Но однажды ночью стряслась большая беда. Мать Эдмона Обри проходила мимо нашего Дерева, а лесовички украдкой вышли поплясать, думая, что их никто не увидит, — и так увлеклись пляской, до того охмелели от радости и от медвяной росы, что ничего не замечали. А матушка Обри дивилась и умилялась на уморительных крошек — их там собралось более трехсот, и они, взявшись за руки, водили хоровод шириной с полкомнаты, и закидывали головки, и хохотали, и громко пели, широко разевая рты, и вскидывали ножками на целых три дюйма от земли, — до того они разошлись! Такой потешной и удалой пляски матушка Обри в жизни своей не видала. Но прошла минута-другая, и бедные маленькие создания увидали ее. Они испустили громкий вопль ужаса и горя и бросились врассыпную, плача и прижимая к глазам крошечные смуглые кулачки, — и все исчезли.
Злая женщина — нет, вернее — глупая; тут была не жестокость, а легкомыслие — пошла домой и все рассказала соседкам; а мы, друзья лесовичков, спали и не чуяли беды, не знали, что надо встать и унять кумушек. Наутро все уже знали о происшествии, и беда была непоправима; когда знают все — знает, конечно, и кюре. Мы толпой пошли к отцу Фронту со слезами и мольбами; он и сам заплакал при виде нашего горя, потому что был человек добрый. Он был бы рад не изгонять лесовичков, — он нам так и сказал, — но ничего не мог поделать; ведь так было постановлено: если они покажутся на глаза людям, то должны навеки уйти из наших мест.
И надо же было случиться, что Жанна в ту пору болела лихорадкой и лежала в жару, а что могли сделать мы, — разве мы умели убеждать, как она? Мы гурьбой прибежали к ее постели и закричали: «Очнись, Жанна! Встань! Время не терпит! Иди, заступись за лесовичков, спаси их, ты одна это можешь!» Но она была в бреду и не слышала нас, и мы ушли ни с чем, понимая, что все пропало. Да, пропало, погибло навеки! Те, кто пятьсот лет были верными друзьями детям, должны были теперь уйти и больше не возвращаться.
Горький это был для нас день, когда отец Фронт совершил богослужение под нашим деревом и изгнал лесовичков. Мы не смели надеть траур, — если бы это заметили, нам бы не позволили, — пришлось просто привязать черные лоскуты к одежде там, где это было незаметно; но в сердце у нас царил настоящий, глубокий траур. Сердца были наши; туда никто не мог вторгнуться и не мог нам ничего запретить.
Наше Дерево — его звали так красиво: Волшебный Бурлемонский Бук после этого уже не было прежним, но все еще было дорого нам. Оно мне дорого и теперь, в старости, и я каждый год прихожу посидеть в его тени; я воскрешаю в памяти давно ушедших друзей моего детства, собираю их вокруг себя, гляжу на них сквозь слезы и горюю. Боже мой!.. И все же наше любимое местечко очень изменилось. И не мудрено: без присмотра лесовичков родник потерял свою чистоту и свежесть и почти иссяк, а изгнанные змеи и кусачие насекомые вернулась и расплодились; они там кишат и до сих пор.
Когда наша умница Жанна выздоровела, мы поняли, чего нам стоила ее болезнь: мы оказались правы — только она могла бы отстоять лесовичков. Услыхав о случившемся, она так рассердилась, что это было даже удивительно для маленькой девочки; она пошла прямо к отцу Фронту, стала перед ним, поклонилась и сказала:
— Лесовички должны быть изгнаны, если покажутся на глаза людям, верно?
— Да, милое дитя.
— А если кто-нибудь тайком заберется к человеку в дом ночью и увидит его раздетым, неужели вы скажете, что этот человек нарочно показался нагишом?
— Нет, этого не скажешь. — Тут добрый кюре несколько смутился.
— Будет ли грех грехом, если он совершен неумышленно?
Отец Фронт воздел руки к небу и воскликнул:
— Да, дитя мое, я был не прав, я это теперь вижу! — И он привлек ее к себе и обнял за плечи, пытаясь помириться с ней, но она так негодовала, что не могла сразу успокоиться. Она спрятала голову у него на груди, заплакала и сказала:
— Значит, лесовички не согрешили: они ведь не желали этого и не знали, что их кто-то видит; но они маленькие, они не могли за себя постоять и объяснить, что наказывать надо за злой умысел, а не за невольный проступок; у них не нашлось друга, чтобы сказать эту простую вещь в их защиту, — и вот их навеки изгнали из родных мест, и это было злое, злое дело!
Добрый старик крепче обнял ее и сказал:
— Устами младенцев обличаются безрассудные. Видит Бог, я хотел бы вернуть крошек ради тебя. И ради себя также, ибо я поступил несправедливо. Перестань плакать. Твой старый друг жалеет о случившемся больше всех. Перестань же, душенька.
— Я не могу перестать сразу, мне надо выплакаться. Ведь это не пустяк — то, что вы сделали. И разве сожалеть — это уже все равно что искупить свою вину?
Отец Фронт отвернулся, скрывая улыбку, которая могла бы обидеть ее, и сказал:
— Нет, мой суровый, но справедливый обвинитель, этого недостаточно. Я надену власяницу и посыплю главу пеплом. Довольно с тебя этого?
Рыдания Жанны стали стихать; она взглянула на старика сквозь слезы и сказала со своей обычной прямотой:
— Да, довольно, если это очистит вас.
Отец Фронт снова готов был рассмеяться, но вовремя вспомнил, что уговор есть уговор, хоть и неприятный, и его надо выполнять. Он встал и направился к очагу, а Жанна внимательно следила за ним. Он зачерпнул полный совок остывшей золы и уже готовился осыпать ею свою седую голову, но тут его осенила счастливая мысль, и он сказал:
— Не поможешь ли ты мне, дитя мое?
— Как, отец мой?
Он опустился на колени, низко нагнул голову и сказал:
— Возьми золы и сама посыпь ею мою голову.
Разумеется, на том дело и кончилось. Кюре сумел вывернуться. Можно представить себе, каким кощунством это должно было показаться Жанне, как и любому из деревенских детей.
Она бросилась на колени рядом с ним, восклицая:
— О, это ужасно! Я не знала, что значит «посыпать главу пеплом». Встаньте, отец мой, прошу вас!
— Не могу, покуда ты не простишь меня. А ты прощаешь?
— Я? О отец мой, мне вы ничего дурного не сделали. Это вы у себя должны просить прощения за то, что обидели бедных крошек. Встаньте, прошу вас!
— Ну, теперь мое дело совсем плохо. Я считал, что должен заслужить прощение у тебя, а если у себя самого — тут я не могу оказывать никакого снисхождения. Это мне не пристало. Что же делать? Укажи мне выход, мудрая головка.
Кюре все еще не подымался с колен, несмотря на мольбы Жанны. Она готова была снова заплакать, но тут ее осенило: она схватила совок, щедро осыпала золою свою собственную голову и проговорила, заикаясь и захлебываясь:
— Ну вот, теперь дело сделано! О, встаньте, отец мой, встаньте!
Старику было смешно, но в то же время он был тронут. Он обнял ее и сказал:
— Ах ты удивительное дитя! Пусть это не настоящее мученичество и не столь живописно выглядело бы на картине, но тут был истинный дух подвижничества, это я могу засвидетельствовать.
Он вычесал золу из ее волос, помог ей вымыть лицо и шею. Он снова повеселел и готовился продолжать диспут. Он уселся, опять привлек к себе Жанну и спросил:
— Жанна, верно ли, что ты и другие дети завивали венки под Волшебным Деревом?
Вот так он всегда начинал и со мной, когда хотел на чем-нибудь поймать: ласково и словно невзначай. Так легче всего одурачить человека: он и не увидит, куда ступает, пока капкан не захлопнется. Отец Фронт любил это проделывать. Я понял, что он расставил Жанне ловушку. Она ответила:
— Да, отец мой.
— Ты их вешала на Дерево?
— Нет, отец мой.
— Нет, говоришь?
— Нет.
— А почему нет?
— Не хотела.
— Вот как? Не хотела?
— Нет, отец мой, не хотела.
— Что же ты делала с ними?
— Я их вешала в церкви.
— А почему не на Дерево?
— Потому что нам сказали, будто лесовички родня нечистому, и почитать их грешно.
— Ты так и считала, что грешно?
— Да, я думала, что это дурно.
— Ну, раз почитать их грешно и они — родня нечистому, то они могли научить детей худому, не так ли?