В отношении умственном также трудно признать притязания Лаврова с товарищами. Перечитывая их писания, невольно вспоминаешь купца Глеба Успенского" на старообрядческом соборе: “Упаси Господи! Что ни скажут слово, нет тому слову меньше двухсот лет от роду”. Я их “передовые” слова помню еще со школьной скамьи. И не мудрено, потому что какой работы мысли ждал там, где уже все известно, решено, где не о чем думать, да и не позволяется думать? Как в отношении нравственном требования справедливости стираются в “передовых” слоях пред “интересами партии”, так развитие мысли и творчества оттирается у них назад из соображений, как бы не потрясти основ партийной пропаганды. Интересы “революционного действия” поглощают все, а совесть и мысль одинаково лишены всех прав.
Что же тут нового, передового? Все это практикуется испокон веков с той разницей, что власти обыкновенно гораздо более терпимы, и притом известная цензура понятна в государстве, так как цель государства не столько развитие будущего, сколько поддержание общественной жизни в ее настоящем, откуда вытекает необходимость известной охраны и репрессии. Но цензура (и еще столь беспощадная) в партии, претендующей пересоздать мир на основании всевозможных свобод, — это противоречит само себе и вводит в критику, полемику и во все мышление “партии” нечто софистическое, неискреннее. Люди кричат против цензуры, а сами являются истинными инквизиторами. Я живой пример того, как безмерны в этой среде привычки уничтожать все выходящее из рядов. Если господа Лавровы и их окружающие пытаются раздавить даже меня заподозриваниями, ложными обвинениями, бранью и т. п., то что же они делают с теми, кто послабее, кого они могут действительно застращивать ежедневно, ежеминутно по всем вопросам мысли и жизни? При такой системе взаимного отупления умы неизбежно становятся трусливы и нечестны. Люди кричат о мысли, развитии — и не уважают ни того ни другого; кричат против гонений — и сами гонят сколько хватает силы; кричат против насилия — и сами убивают, мало того — хотят силой принудить целые народы жить так, а не иначе... Где во всем этом “вперед”, где свет передовой роли? Разве состояние ума, совмещающего такие вопиющие противоречия, есть состояние высшего развития? Разве этот тип ума не ниже того, что уже и теперь среди нас, людей обыкновенных, не несущих светочей, считается умом развитым?
Но может быть, скажут, сами идеи, для торжества которых революционеры понижают свою совесть и ум, — сами идеи, может быть, так высоки? Подумайте, однако, только, что для осуществления этих идей господа Лавровы должны сначала воспитать на свой лад по крайней мере значительное меньшинство человечества, то есть во всей этой массе людей, как и у себя, остановить работу мысли и совести. Хорош был бы новый строй! Идеи, развивающиеся на такой практике, какую мы видим в “передовых рядах”, волей-неволей ведут не вперед, а очень далеко назад.
Как на небольшой пример этого, пусть Лавров бросит хоть сейчас взгляд на свой лагерь. В настоящем случае эмигранты собрали все свои силы для парализования моего “вредного” влияния. Что же они доказали? Что опровергли? Я подробно обрисовывал принижающее действие терроризма — мне не сделано ни одного сколько-нибудь серьезного возражения. Я обращал внимание всех, самих революционеров, на фантазерское состояние их умов — Лавров ограничивается ответом, что обвинение будто бы “голословно”. Но ведь, не говоря уже о приведенных у меня соображениях, обвинение это вовсе не составляет моего открытия. Неужели Лавров только перелистывал Тэна, у которого такое состояние умов прослежено на одном из крупнейших исторических моментов? Пусть прочитает он, например, социальные романы Рони [12], изучавшего французскую революционную среду... Нет, теперь уже нельзя отделываться простым возражением “это голословно”. Это показывает только, что возражающий не знает фактов или не думает о них.
Далее я, например, указывал на неопределенность самого понятия о революции у моих оппонентов. Лавров в ответ наговорил действительно много, но вызываю кого угодно понять, считает ли он процесс революционный процессом изменения типа, или просто насильственным переворотом, или, наконец, какой-то неясной для него самого болезнью? Как же спорить, как рассуждать, оставляя в тумане основные свои понятия? Что получается в головах учеников Лаврова, считающих долгом согласиться с ним, но, очевидно, не обладающих даром понимать того, в чем нет смысла? Оставляя без выяснения основания спора, мой оппонент вместо того ушел в бесконечные второстепенности, чисто механически следуя за мной и повторяя: “Нет, не так”, “Нет, вы сами такой”. Неужели это работа свежей, передовой, творящей мысли?
Этой мысли не вижу я — серьезно говорю, не как противник, а как читатель, — не вижу и там, где Лавров делает уже действительные возражения. Вот, например, место о парламентаризме (составляющем нынче предмет желаний учеников Лаврова, если не его самого). “Л. А. Тихомиров, опираясь на то, что сравнительно с задачами социалистического строя (?) парламентаризм оказывается "в высшей степени неудовлетворительным" (это он цитирует мою фразу. — Л. Т.), находит возможным порицать его и сравнительно с формами самодержавия” (с. 26). Что за жалкое возражение!
На самом деле я ни на что подобное не опирался. Никаких сравнений социализма и парламентаризма не делал и даже нахожу, что это было бы нечто вроде сравнения треугольника с колокольным звоном. Я просто с точки зрения обыкновенных правительственных задач сказал, что парламентаризм, имея некоторые другие достоинства, никуда не годится как система государственного управления. Я это говорил о парламентаризме демократическом и повторяю это. Для меня странно, как это г-н Лавров, живя двадцать лет в парламентарных странах, не видит бесчисленных недостатков этой политической системы всеобщего бессилия, вносящей в политику торгашеский принцип свободной конкуренции, делающей власть предметом спекуляции и кончающей правительственной анархией. Лаврову кажется возможным критиковать парламентаризм только по сравнению с “социалистическим строем”. Пусть он перечтет 15 главу III книги “Du contrat social” Руссо [13] (“Des deputes ou representants”*), и он увидит, что чистейшие демократы, не имевшие понятия о “социалистическом строе”, издавна могли считать систему представительства никуда не годной. Парламентарная практика XIX века, не прибавив ничего в пользу этой системы, показала еще рельефнее ее недостатки. А Лавров словно “проспал” всю эту работу мысли столетия.
Все свои силы против меня он развертывает по вопросу о самодержавии (с. 21-25). Аргументация его такова. Пережитые фазисы не повторяются снова в организме социологическом, как и в биологическом. “Единоличная власть, не подчиненная закону”, есть фазис пережитый. Она могла существовать нормально лишь в первобытные эпохи. С тех пор как нации слились сколько-нибудь внутренне, является идея безличного закона и самодержавие начинает “фатально” падать. Лавров знает прекрасно, что народы и после Нумы Помпилия [14] прибегали к самодержавию для спасения себя от олигархии, эксплуатировавшей Римскую республику, от феодалов средних веков и вплоть до наших времен (с. 23). “Идея самодержавия, — говорит он сам, — как будто переживала возрождение”. Мало того, он знает, что она переживала такие эпохи именно для того, чтобы совершить реформы, которые бы лучше позволили функционировать законности. И тем не менее он утверждает, будто бы самодержавие все время падало и падало. Это значит, что идея Лаврова есть правило, а вся история — исключение! Но чем же выражается “падение”? Дело, видите ли, в том, что возрождение только кажущееся, так как жизнь вкладывала в старую форму новое содержание. Или Лавров полагает, что в возрождающиеся время от времени старые республиканские формы жизнь не вкладывает нового содержания? Признавая великую историческую роль самодержавия, он именно в ней видит причину будущего его падения, так как, совершая реформы и осуществляя законность, самодержавие будто бы становится во внутреннее противоречие и все больше падает... Наконец, дело доходит до появления социализма, и тут уже — ручается нам революционный философ — никакое новое “возрождение” стало невозможно. “Здесь возможной политической формой является лишь крайняя демократия, которая устранила бы и нынешний парламентаризм, и нынешние государственные и юридические формы” (с. 24).