Впрочем, присутствие в общественном сознании, а стало быть, и в легальной литературе всех основ революционных доктрин совершенно естественно и неизбежно, потому что все они вытекают из общего миросозерцания европеизированной части образованного слоя. Мысль не может не работать, и если она даже отвращается от последнего вывода или не допускается до него цензурой, то все же останавливается очень близко от него. Человеку похрабрее или более последовательному остается затем лишь договорить несколько слов — и вот он из “мирного” деятеля превращается в революционера, из “человека общества” — во “врага общества”.
И напрасно бы старалась чисто либеральная пропаганда удержать такого человека “в границах”. Она сама ему дает посылки, сама доказывает их справедливость и когда затем останавливается пред выводом — ученик ее покинет с недоумением или презрением. Этого презрения либерал не всегда заслуживает. Очень часто он останавливается перед выводом не по малодушию, не по нелогичности, а потому, что в нем начинает кричать здравый смысл. Но здравого смысла — который есть или инстинкт, или результат мелкого личного опыта — не передашь другому, особенно молодому. А идеи передаются.
Вина такого человека, обладающего, за неимением лучшего, хоть здравым смыслом, состоит в том, что он не решается опереться на указания здравого смысла и при помощи его проверить самые теоретические представления свои. Только тогда, переродившись в самых идеях своих, он мог бы успешно спорить с революционерами — не о выводах, которые делаются революционерами совершенно верно, а об основах, в которых они ошибаются.
15
Революционная мысль, революционное настроение, назрев до последней степени напряжения, прорвались наконец движением, которого судорожные подергивания захватили целые пятнадцать лет. Это движение представляет два больших фазиса: сначала оно бросается “в народ” с целью... правду сказать, с тысячью целей, но в конце концов они все сводились к возбуждению народной революции; во втором фазисе революционеры, оставляя народ, пытаются низвергнуть правительство силами интеллигенции; по окончании этих порывов движение, уже обессиленное, лишенное страсти и веры, вырождается, с одной стороны, в какой-то уродливый конституционализм, с другой — в чистый, скучнейший и, вероятно, бесплоднейший социал-демократизм.
Если мы вспомним, что в каждый из этих отдельных фазисов существовало по несколько различных планов действия — различные фракции пропагандистов, анархисты-бунтари, попытки самозванщины, попытки действия через сектантов, попытки возбуждения конституционной агитации, попытки заговоров, попытки “вынуждения уступок”, попытки “аграрного террора” и т. п., — то нельзя не согласиться, что для пятнадцати лет это — страшная толчея, это — горячечное метание из стороны в сторону, к самым даже противоположным целям, это, как я говорил, — искание, искание связи своего революционного миросозерцания с жизнью, искание очевидно не удающееся, постоянно наталкивающееся на невозможности и абсурды, стукающееся лбом об одну стену, бросающееся в другую сторону и, натыкаясь снова на какую-нибудь скалу, бросающееся опять и опять куда-нибудь, где еще не видно препятствий.
Все перепробовали в пределах своего материалистического миросозерцания с его обожанием человечества и социальных форм, с вытекающим отсюда самодержавием народа, социализмом и отрицанием исторической необходимости*.
* Я, конечно, знаю, что социализм, так называемый научный, на котором строится социал-демократия, совершенно признает историческую необходимость и совершенно лишен религиозного характера. Но у нас "социал-демократизм был всегда ничтожно слаб. По моему мнению, он и в Европе при первых успехах своих стушуется пред анархизмом. Социал-демократизм — такой же компромисс, как и буржуазный либерализм. Поэтому и у нас научный социализм наиболее распространен в слоях политически чисто либеральных, а наши социал-демократы — единственные революционеры, искренне готовые помогать конституционалистам без задней мысли перехватить у них власть. Обе стороны одинаково думают только о желудке и размежевались полюбовно: одним ближайшее настоящее, другим — будущее. И обе ошибутся в расчете, потому что на самом деле у человека не один желудок, а есть также душа, которая не может не заговорить.
16
Движение в народе по своей хаотичности, по детской наивности, по невообразимому непониманию действительного положения дела, по множеству отдельных маскарадных глупостей может, конечно, заставить пожимать плечами: настоящая поездка Дон Кихота. И именно это сравнение приходило мне в голову, когда я, сидя в тюрьме, размышлял о нашей “пропаганде”:
Славный рыцарь из Ламанчи, Мы с тобой по духу братья, И твое смешное имя На себя готов принять я...
И, однако, вспоминая все то шальное время теперь, совершенно уже со стороны, я не могу не видеть, что в конце концов молодежь была виновата по преимуществу лишь в чрезмерном доверии к россказням передовой литературы. Дон Кихот сумасшествовал за свой собственный счет, мы же — по “доверенности”. Если бы народ был действительно тем, чем его пред нами изображали, движение было бы далеко не смешным.
В самом деле, что мы знали об участии массы народа в устроении именно этого, настоящего, “существующего строя”, столь нам ненавистного? Народ нам всегда изображался только жертвой его, но никак не устроителем и не поддержателем. Кто нам расписывал всякую “понизовую вольницу”, бежавшую от “московского гнета”, разных Стенек Разиных и Пугачевых, “тенденциозных разбойников” и т. п.? Кто писал:
И хотя каждый год по церквам на Руси Человека того проклинают, Но приволжский народ о нем песни поет И с почетом его вспоминает...
и тому подобные глупости и выдумки? Пусть читатели перелистают хоть “Положение рабочего класса в России”, ведь это действительно невозможное, невыносимое положение. Если даже народ, “задавленный грубою силой” и т. п., потерял мужество, чтобы “стряхнуть притеснителей”, если он только несет лямку, как “унылый, сумрачный бурлак”, и “на великой русской реке” только “стон раздается”, “где народ — там и стон”, — то действительно ли легкомысленно предположить, что столь притесненный, страдающий народ легко взбунтовать?
Могли ли мы предположить, что наши знатоки народного быта, учители, болтали о том, о чем сами не имеют понятия, что наши вдохновенные певцы народных слез просто перескакивали “к перу от карт и к картам от пера”, только что подмахнувшего какое-нибудь
Пробудись! Есть еще наслаждение: Вороти их! в тебе их спасение! Но счастливые глухи к добру...
Мы не имели понятия о народе, о его стонах и радостях, о его действительных бунтах, о его воззрениях на свободу и неволю. Сидит, бывало, какая-нибудь хорошенькая барышня в золотом пенсне, в модном платье, которого еще не успела переменить на якобы крестьянские лохмотья, и тоненьким голоском распевает:
Свобода, свободушка, воля вольная! Что ж ты к нам, лебедушка, нейдешь, не летишь?..
И так искренне выводит, так глупо, с таким убеждением, что это песня, “найденная” у какого-то “крестьянина” “при обыске”... Бедные-бедные “желторотые”! Нелегко им пришлось расплачиваться за разбитые горшки.
А впрочем, они возбуждают грустное чувство только пока молоды, пока из них еще могло бы что-нибудь выйти, пока они являются жертвой старших. Прошли десятки лет, мозги застыли окончательно, искренность превратилась в китайскую неподвижность, чувство очерствело в сектантской непримиримости, глаза закрылись на все, и изуродованное поколение, в свою очередь, стало уродовать Других. Тут уж не до жалости, которой гораздо более достойны их новые, молодые жертвы.
17
Молодое поколение 70-х годов очень мало нравственно ответственно за движение в народ. Это движение было совершенно подсказано внушенными ему понятиями о социальном строе России, об исторической роли и современном положении народа. Но с этого первого опыта оно уже лично виновато. Сколь ни коротки были эти экскурсии, сколь ни маловажна практика кружковой деятельности, они могли дать много поучения для каждого, в ком сохранилась хоть искра свободного сознания и воли. А эта искра есть у каждого человека. Мы не могли не видеть многого и действительно видели. Мы отлично знали, что в народе можно кого угодно бранить и порицать, но почти невозможно заикнуться о Государе. О Государе можно было говорить только уже с самыми “подготовленными”. Это знал каждый пропагандист после самого недолгого опыта. Мы все знали, что единственная успешная попытка народной организации была сделана Стефановичем [16] и товарищами, которые действовали якобы от Высочайшего имени, прямо его приказом, и даже приводили народ его именем к присяге. Малейшее честное размышление о таких фактах могло бы нам показать истинный характер русского государственного строя. Мы на каждом шагу видели православную философию в народе и при малейшем честном размышлении могли бы понять из этого не только, что такое народ, но и что такое Церковь, умевшая его так воспитать. Мы отлично видели понятия народа о собственности, о власти, о семейном начале. Мы могли и должны были, на основании наблюдаемого, подвергнуть пересмотру свои идеи — и не хотели этого. Многие из нас, долго прожившие в народе, совершенно начинали перерождаться, и, замечая это, мы стали говорить, что пребывание в народе “обуржуазивает”, “дереволюционизирует”, и стали даже этому пребыванию противодействовать. Мы из собственной нашей кружковой практики не только могли видеть, но и видели, что такое значат выборы, коллективные обсуждения и т. п. У тех, кто был поумнее, скоро составилось вполне ясное убеждение, что умных людей не выбирают, что кагальное обсуждение только запутывает вопросы. Мы знали, что большинство глупее меньшинства, и в собственной кружковой практике действовали сообразно с этим. А для России, для организма в миллион раз более сложного, продолжали требовать верховенства народа, всенародных голосований и т. п.