Хотел ли он этим сказать, что у него была почти полноценная эрекция? Наше столетие презирает предыдущее за его умолчания и общие места, за все эти вспышки, искры, огни и иносказательные ожоги. Любовь — никакая не лампада, боже упаси, это напряженный член и влажное влагалище, рычим мы на этих полуобморочных, самоотрекающихся людей. За чем дело стало? Ну же! Смелей, вы, члено-клиторобоязненное племя! Ручки, видите ли, целовал. Совершенно ясно, что он хотел целовать на самом деле. Ну, и почему нет? Да хоть бы и в поезде. Там даже лучше: знай только держи язык где нужно, и качка вагона все за тебя сделает. Туктук-туктук, туктук-туктук!

Когда вам последний раз целовали руки? А если недавно, то смогли ли вы понять, хорошо он это делает или плохо? (А еще лучше спросить: когда вам в последний раз писали о том, что целуют ваши руки?) Вот аргумент в пользу мира самоотрекающихся. Если мы накоротке с удовлетворением, они были накоротке с желанием. Если мы накоротке с числами, они были накоротке с отчаянием. Если мы накоротке с похвальбой, они были накоротке с памятью. У них было целованье ножек, у нас есть сосанье пальчиков на этих ножках. Вы все еще предпочитаете нашу сторону неравенства? Может, вы и правы. Попробуем тогда его упростить: если мы накоротке с сексом, они были накоротке с любовью.

А может быть, все это совершенно неверно и мы просто-напросто принимаем за чистую монету условности эпистолярного стиля? Может быть, целованье ножек как раз и означало сосанье пальчиков? Он, помимо прочего, писал ей и так: «…целую Ваши ручки, ножки и все, что Вы мне позволите поцеловать… и даже то, что не позволите». Ведь правда, тут все совершенно ясно — как отправителю, так и адресату? И если так, то, возможно, придется неравенство заменить на равенство и сделать вывод, что близость сердец тогда понималась столь же грубо, как и сейчас.

Как бы то ни было, насмехаясь над изысканными недотепами прошедшей эпохи, мы должны быть готовы к издевкам века грядущего уже над нами. Почему-то мы позволяем себе об этом не думать. Мы верим в эволюцию, но только в такую, которая нами заканчивается. Мы не хотим продолжать ее дальше наших солипсистских персон. В старой России люди любили мечтать о лучших временах, и мы считаем эти мечты своим лавровым венком. Чем доказываем только свою ограниченность.

Ее поезд двигался к Одессе, он проводил ночь в орловской гостинице. То была двухполюсная ночь — прекрасная, потому что в мыслях у него была только она, и мучительная, потому что мысли эти не давали ему заснуть. Терпкая чувственность самоотречения взяла над ним власть: «…вдруг замечаю, что мои губы шепчут: „Какую ночь мы бы провели…“» На что наш практический и раздражительный век отвечает: «Ну и сел бы на следующий поезд! И нацеловался бы вволю во все места!»

Так поступить было бы опасно. Он должен был оберегать невозможность любви. Поэтому он предлагает ей экстравагантное «если бы». Он признается ей, что перед самым отправлением поезда его «подмывала уж точно отчаянная мысль» — умыкнуть ее. Искушение, естественно, было преодолено — в игру вступило самоотречение: «…звонок раздался — и ciao! — как говорят италиянцы». Но представьте себе, что было бы в газетах, приведи он в исполнение свой мгновенный план! «СКАНДАЛ В ОРЛОВСКОМ ВОКЗАЛЕ», — самозабвенно воображает он. Если бы. «Вчера здесь произошло необыкновенное происшествие: писатель Т. (а еще старик!), провожавший известную артистку С., ехавшую исполнять блестящий ангажемент в Одессе, внезапно в самый момент отъезда, как бы обуян неким бесом, выхватил г-жу С-ну через окно из вагона, несмотря на отчаянное сопротивление артистки» и т. д. и т. д. Если бы. Подлинность мига — платочек, которым она, возможно, махала ему в окно, свет газового фонаря на вокзале, возможно, падавший на его старческие седины, — переиначена в мелодраму и фарс, в газетное зубоскальство и «отчаянность». Соблазнительное «если бы» обращено отнюдь не в будущее; оно надежно упокоено в прошлом. «…звонок раздался — и ciao! — как говорят италиянцы».

Он использовал и другой тактический прием: форсирование будущего, с тем чтобы доказать невозможность любви в настоящем. Уже сейчас и при том, что между ними «ничего» и не было, он смотрел на неслучившееся с некоторого отдаления: «А если мы и увидимся через два, три года — то я уже буду совсем старый человек, Вы, вероятно, вступите в окончательную колею Вашей жизни — и от прежнего не останется ничего». Два года, полагал он, превратят старого человека в совсем старого; а колея, и весьма банальная, уже ждала ее: за кулисами бренчал шпорами и всхрапывал по-лошадиному Н. Н. Всеволожский, гусарский офицер. Как странно пригождается порой эффектная форма тощему и сутулому штатскому!

Не стоит нам уже припоминать Верочку — наивную, несчастную воспитанницу. Воплотившая ее актриса была женщиной богемного склада, крепкой телом и темпераментной. Она уже была замужем и искала развода; всего в ее жизни было три брака. Ее письма не сохранились. Делала ли она ему авансы? Была ли хоть чуточку влюблена в него? Или, может быть, была влюблена больше, чем чуточку, но обескуражена его предвкушением неудачи, его чувственным самоотречением? Может быть, она не меньше, чем он, была скована его прошлым? Если для него любовь всегда означала поражение, почему в ее случае должно быть иначе? Если ты вышла замуж за фетишиста женской ступни, не удивляйся, когда увидишь его свернувшегося калачиком в твоем шкафчике для обуви.

В письмах к ней, говоря об этом путешествии, он не раз поминал некий замок или задвижку — le verrou. Что это было — замок на двери купе? на ее губах? на ее сердце? Или замок на его плоти? «Вы знаете по мифологии, каково было положение Тантала», — писал он. Положение Тантала в подземном царстве было таково, что он мучился от неизбывной жажды; он стоял по горло в воде, но стоило ему наклонить голову, как вода отступала. Должны ли мы заключить отсюда, что он пытался поцеловать ее, но стоило ему приблизиться, как она отстранялась, отворачивала влажные губы?

С другой стороны, год спустя, когда все отстоялось и стилизовалось, он пишет ей так: «Вы мне говорите в конце Вашего письма: „Крепко целую Вас“. Как? Так, как тогда, в эту июньскую ночь, в вагоне железной дороги? Этих поцелуев я — сто лет проживу — не забуду». Май превратился в июнь, робкий воздыхатель — в счастливого любовника, насладившегося множеством поцелуев; к замку, оказывается, можно подобрать ключ. Где же, черт возьми, правда? Нам, теперешним, подавай чистую правду, без примеси, но чистой она никогда не бывает: то секс примешивается к чувству, то чувство к сексу.

3. Воображаемое путешествие

Он путешествовал. Она путешествовала. Но они больше не путешествовали ни разу. Она приезжала к нему в имение, плавала в пруду — «петербургская русалка», — а когда уехала, он назвал в ее честь комнату, где она ночевала. Целовал ей ручки, целовал ей ножки. Они переписывались до самой его смерти, после которой она оберегала его память от вульгарных интерпретаций. Но сорок пять верст — это было все, что они проехали вместе.

Они могли отправиться в новое путешествие. Если бы… если бы. Он был большим гурманом этого «если бы», и потому они не отправились. Они отправились в условно-прошедшем.

Она вышла замуж во второй раз. Н. Н. Всеволожский, гусарский офицер, клац, клац. Когда она в письме спросила его, какого он мнения о ее выборе, он ушел от ответа. «…Теперь уже поздно спрашивать моего мнения на этот счет. Le vin est tire — il faut le boire». Спрашивала ли она его как собрата по искусству, что он думает о не слишком обязывающем браке, в который она собиралась вступить с человеком, имевшим с ней мало общего? Или вопрос значил нечто большее? Может быть, она предлагала ему свое собственное «если бы», наталкивала его на мысль посоветовать ей дать жениху отставку или по крайней мере приглашала подумать о такой возможности?

Но «дедушка», который сам никогда не был женат, уклоняется от подобного совета. Le vin est tire — il faut le boire. Что это за манера — в ключевые эмоциональные моменты укрываться за иноязычными фразами? На французском или итальянском, видно, легче отыскать отчуждающий, мягкий эвфемизм, дающий возможность выйти из игры.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: