- Отлично понимаю, что это только гастрономический разврат! - перебил я с неудовольствием.

Сливинский поглядел на меня с удивлением. Он как будто не считал меня возможным на такое возражение.

- Может быть, ты и прав, - протянул он задумчиво, но тотчас же снова весь оживился. - Да! Но сколько в этом разврате борьбы, сколько раз приходится напрягать все способности ума, всю силу воли! Послушай! Ты знаешь, до чего может дойти воля человека? Думал ты об том когда-нибудь?

На этот раз я заметил, что Сливинский с интересом ожидает моего ответа.

- Я не ручаюсь, вполне ли я понял твой вопрос, - отвечал я, - но если ты, так же как и я, под понятием о воле подразумеваешь всякое хотение жизни, то ведь тебе должно быть известно, что я всегда ставил человеку в заслугу возможно большее отрицание этой самой воли.

- Ах, оставь ты в покое прах своего Шопенгауэра! - досадливо воскликнул Сливинский. - Я тебя спрашиваю про волю в житейском смысле, то есть в смысле силы самых прозаических желаний. По-моему, эту силу желания каждый человек, даже и мы с тобой, можем довести до таких гигантских размеров, что для нас в мире ничего не будет невозможного!

Оказывается, по мнению Сливинского, волю можно развить путем постоянной упорной гимнастики, состоящей в том, что ежеминутно делать все противно своему желанию. Если мне есть в данную минуту хочется - я должен терпеть до крайности, хочется лежать - должен ходить, люблю спать на мягком - Должен приучить себя спать на камнях и т. д. Затем, когда человек совершенно подчинит себе таким порядком свою волю, то все окружающие его, не только люди, но даже и животные, невольно и незаметно начнут подчиняться силе его желаний. Тогда для человека нет ничего невозможного, кроме препятствий, представляемых временем.

- Понимаешь ли, - горячился Сливинский, - что, настойчиво и неутомимо преследуя одну идею, я могу не только папой римским или китайским императором сделаться, но даже величайшим гением или ученым. Слыхал ли ты о том, как один негр, безграмотный раб, довел свою память до такой остроты путем упражнения, что мог повторить наизусть около пятисот продиктованных ему восьмизначных цифр? Да это что еще! Я тебе приведу лучшие примеры. Ты думаешь, почему Наполеон из простого поручика сделался величайшим в истории императором? Ты думаешь - одно счастье? Да, конечно, отчасти и счастье, потому что с его предприятиями нередко совпадали благоприятные комбинации случайностей, но главным образом - сила желания. Там, где мы с тобой десятки тысяч раз упустим из рук наш случай, человек, твердо решившийся, воспользуется им, не останавливаясь ни перед риском, ни перед святостью традиций, ни перед сотнями кровавых жертв! Сила желания и уверенность! Это - всё, это - знаменитый Архимедов рычаг. В Священном писании сказано, что имеющий веру в горчичное зерно может сдвинуть с места гору. И это доступно всякому необыкновенно напряженному желанию. Исцеляют же факиры больных и воскрешают покойников!..

Я не узнавал Сливинского: он весь точно вырос и похорошел, глаза его горели огнем вдохновения, и голос звучал сурово и настойчиво.

- Отчего же ты в таком случае со своей странной теорией остаешься до сих пор простым шалопаем? - спросил я через некоторое время.

- Отчего? Оттого, что не хочу, но я испробовал мою волю над женщинами, к чему, собственно, и клоню речь. Запомни это великое изречение, - со временем, когда ты будешь писать обо мне свои воспоминания, оно тебе пригодится: нет такого мужчины, который, владея гибкой и сильной волей, не покорил бы себе любой женщины. И не только женщины с больным воображением или с тем, что зовется темпераментом, но даже неприступной, как богиня, и холодной, как статуя.

- По-твоему, пожалуй, и настоящую статую можно также загипнотизировать?

Я чувствовал, предлагая этот вопрос, как побледнели мои щеки. Точно заглянул в черную пропасть: и жутко и весело!

- Можно, - серьезно отвечал Сливинский. - Ты вспомни миф о Галатее, а ведь, как известно, нет ни одного мифа без основания. Да я тебе уже сказал раз, что нет ничего невозможного для сильной воли. Наконец, если ты и не оживишь статую, то ты сам, понимаешь, сам поверишь, что сделал это.

Сливинский скоро стал прощаться и, уходя, спросил:

- Что это у тебя покрыто простыней? Можно взглянуть?

Если бы я кинулся на него и схватил бы его за горло, как мне хотелось это сделать в первую минуту, то этот диковинный человек, пожалуй, насильно добрался бы до моей тайны. Но я не двинулся с места, протянул ему для прощанья руку и ответил, собрав все присутствие духа:

- Так, труха разная валяется.

Однако я и не подозревал никогда в себе такого запаса хитрости и самообладания! Тотчас по уходе Сливинского сделал ширмы из простынь и занавесил ими тот угол.

Числа нет. Голова моя кружится, руки дрожат и отказываются повиноваться. Не знаю, буду ли я в состоянии собрать мысли, чтобы связно передать все случившееся.

Когда наступила ночь, я опустил занавеску и зажег лампу. В комнате сразу стало как-то строго и таинственно. Глаза мои не могли оторваться от белых ширм, загораживающих угол: казалось, за ними происходила какая-то неслышная и незримая жизнь. Меня неудержимо тянуло за эти ширмы, но я медлил и, охваченный лихорадкой, старался растянуть это жгучее ожидание как можно дольше. Наконец волнение мое возросло до нестерпимости, и я решился. Глубоко затаив дыхание, осторожными, неслышными шагами подошел я к простыням, спускавшимся с потолка, и раздвинул их дрожащей рукой. В этой маленькой внутренней комнатке в три шага в квадрате была сладкая и чуткая тишина, какая может быть только в святилище. Она лежала на широком, грубом холсте, с ног до головы укрытая простыней, слабо обрисовывавшей ее чудные формы. Она лежала на спине, несколько согнув левую ногу. Голова ее, склоненная немного набок, покоилась на левой руке, а правая небрежно спускалась на землю.

Я не скажу, чтобы мне было страшно; если бы она в эту минуту поднялась со своего каменного ложа и обратилась ко мне со словами, я не испугался бы: я даже как будто ожидал того. Но я с трудом владел своими членами: они отяжелели, точно насыпанные песком, в глазах чрезвычайно быстро мелькало множество мелких блестящих точек...

И вот, хотя я и все время строго следил за своими ощущениями, я явственно заметил, что простыня, покрывающая возвышение груди, медленно опускается и поднимается, колеблемая тихим дыханием. Сердце мое билось в груди, как барабан, и все время ныло какой-то томительной, сладостной болью... Затем я теряю нить. Помню только, как я тихо опустился на колени, склоняясь головой к полу, как осторожно приподнял уголок простыни, как приблизил свои губы к ее ноге... Но, когда я ощутил губами ее холодное тело, - нестерпимо сладкая боль около сердца вдруг мгновенно вспыхнула и разрослась, как пламя, облитое спиртом... На секунду у меня мелькнула мысль, что это смерть. Должно быть, со мной был обморок, потому что когда я открыл глаза, то сквозь щели занавесок уже брезжил утренний свет.

Что же все это значит? Или прав был Сливинский, говоря, что я должен скоро умереть? Ну, что же? Я готов встретить смерть, как любимую гостью, потому что после того мига наслаждения, который мне доставила прошедшая ночь, разве может жизнь увлечь меня чем-нибудь? Ах! Как я благословляю то, что мне в детстве казалось таким ужасным несчастием, что заставляло моих товарищей всегда отворачиваться с презрением от меня! Оно одно только сберегло меня от растления и, лишив главной человеческой радости, дало судьбе возможность с избытком вознаградить меня.

Числа нет. Сегодня я первый раз за два месяца вышел на улицу. Должно быть, я производил на прохожих весьма странное впечатление, потому что все они удивленно оглядывали меня с ног до головы. Морозный воздух совсем опьянил меня, глаза слипались от сверкавшего на солнце снега, а ноги, отвыкшие от ходьбы, подгибались и шатали во все стороны мое слабое тело. Кроме того, надо полагать, что мое пальто с приставшим к нему пухом и с ватой, обильно вылезшей из дыр, довершало общее впечатление. Проходил напрасно целый день и не достал ни копейки. Придется отложить мысль о гробе. Господи! Что со мною делается?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: