С Александром Александровичем Чемодановым я сблизился с первых недель в Туле. Его комната была на том же четвертом этаже. Изредка я заходил к нему; это было тяжкое испытание. Дышать становилось все труднее - он прикуривал одну беломорину от другой и окурки складывал на столе посреди комнаты так, что они образовывали высокую пирамиду. Ел ли он что-нибудь? Не знаю. Иногда я наблюдал рано утром, как Чемоданов подходил к только что открывшемуся пивному ларьку и, опираясь на костыли, произносил: "Сто пятьдесят с прицепом" - то есть стакан водки и кружку пива. Еще долго стоял у ларька, потом тащился на лекцию - читал он четыре часа в неделю, два разных курса. Все остальное время курил и, глядя в пространство, сочинял про себя следующую лекцию.
Со мной он был откровенен - посвящал в дела семьи, оставшейся в Горьком ("отношения трудные - мою жену можно понять"), рассказывал о той единственной женщине, которую любил всю жизнь. Хочу надеяться, что Нина Яковлевна Дьяконова не будет на меня в претензии, если я назову ее имя. Понимая всю безнадежность этой любви, Чемоданов говорил о ней со слезами отчаяния. Английская филология, которая считалась его прямой специальностью, была ему интересна, но он не пытался писать, печататься - вся его творческая энергия уходила на лекции. Он был гениальный лектор, подобного я больше не встречал. Может быть, если когда-нибудь найдутся студенческие записи, родится книга, созданная им устно. Он строил лекцию, как архитектурное сооружение, придумывал повороты и переходы, отступления и умолчания. Лекция была для него самоцелью, а не промежуточным этапом, как для многих из нас. Если существует искусство лекции, то он был классиком этого искусства. Он понимал, что подобен ваятелю статуй изо льда: статуя растает, останется лужа. Что ж из этого? К иному он не стремился. Иногда он говорил о театре: ведь и спектакль исчезает навсегда, остаются восторженные возгласы зрителей и тщетные попытки аналитиков закрепить мизансцены в слове.
Мы часто говорили об этих "статуях изо льда"; я убеждал его записывать, закреплять находки - хотя бы для самого себя, чтобы на другой год не начинать все сначала. Он сердился: не стану я ремесленником; чем повторять самого себя из года в год, лучше буду башмаки тачать! Смысл в творчестве всякий раз создавать заново! Иначе лучше бросить все это, да и вообще все бросить. Мотив самоуничтожения время от времени возвращался, но я к нему не относился всерьез.
Я только позднее стал понимать трагизм его мироощущения. Наши вечерние беседы иногда прерывались из-за того, что он посреди разговора вдруг засыпал, или ронял зажженную папиросу на кучу газет, или, покачиваясь на табуретке, терял равновесие. Говорил он безотносительно к собеседнику, глядя в угол, сбивчиво, но с настойчивостью маньяка. Его особенно мучила мысль о тирании коллективных идей. "Разве вы не видите, Эткинд (он называл меня по фамилии), что миром владеет безумие? В прошлые годы они требовали, чтобы я учил студентов первоэлементам Марра. Вы их помните? Сол, йон, бер, рош. Ну, Марр был сумасшедший, причем тут я? Теперь они требуют, чтобы я повторял другие нелепости... Знаете, меня вызывал Богданов, просил не подводить институт... Мне не жалко, сошлюсь на корифея, но разве можно так жить? Все верили, что Марр - гений, теперь верят, что Марр - дурак... Зато верят, что корифей... Эх, что тут говорить! Вот вы космополит, Эткинд, а ведь и я космополит... И тоже все повторяют, все несут околесицу... Да мне все равно, что они такое несут, - меня пугает, что все вместе, дружно, хором. Сегодня орут одно, завтра будут орать другое: вчера за Марра, сегодня против Марра. Пусть орут, почему я должен орать с ними?.." Этот монолог я привожу по беглой записи того времени; я только очистил его от слов, которые лингвист Чемоданов называл "экспрессивной лексикой", - заполняя паузы, он обильно уснащал ими свою речь.
В Москву из Тулы я уезжал часто и оставлял Чемоданова на общих приятелей. В последнее время - после его лекций в Орле и в Курске появилась девица; она то и дело приезжала, кормила его, проветривала его берлогу, выбрасывала пирамиды окурков - значит, имела громадное влияние: нам не разрешалось даже заговаривать об этом. В очередной раз, вернувшись в Тулу, я застал опустевший четвертый этаж. Зашел к Чемоданову - в комнате было чище, чем обычно; пирамида исчезла, было проветрено, но стоял какой-то сладкий запах. Соседка, увидев меня, со слезами рассказала: накануне та самая девица, открыв дверь, увидела мертвое тело. Он удавился сидя, привязав шнур к трубе парового отопления. На столе лежала записка, адресованная мне. Я прочел:
Ах, Эткинд, Эткинд, в наши лета
Как с водкою равнять любовь!
Давно уж ветреная Лета
Нам в жилах остудила кровь.
Во тьме блистает четвертинка
Брильянтом в тысячу карат.
В бутылке скрытая блондинка
Живых прекрасней во сто крат.
На опьяненья тонкой нити
Скользят любовницы, друзья...
А вы о трезвости бубните.
Ах, Эткинд, Эткинд, так нельзя!
Мне потом говорили, что если бы в ту ночь нашелся глоток водки, он был бы жив. Не думаю.
Вскоре мне удалось перевестись в Ленинград; в Тулу я изредка наезжал. На могиле Чемоданова всегда были цветы - студенты его не забывали. С тех пор прошло более сорока лет; помнят ли еще о нем слушатели тех лекций, ради которых он жил?