При слове "хозяйство" Гомозов всегда тяжело вздыхает и говорит Луке:
- Что ж, поди. Хозяйство требует присмотра, это верно...
А другой стрелочник, Афанасий Ягодка, старый солдат с круглым, красным лицом в седой щетине, человек насмешливый и злобный, не верит Луке.
- Хозяйство! - восклицает он, усмехаясь. - Жена!.. Понимаю я, что оно такое... Жена-то у тебя вдова, что ли? Али солдатка?
- Ах ты птичий губернатор! - презрительно откликается Лука.
Он зовет Ягодку птичьим губернатором за то, что старый солдат страстно любит птиц. Вся будка у него, и внутри и снаружи, увешана клетками и садками; в ней, как и вокруг нее, целый день, не смолкая, раздается птичий гам. Плененные солдатом перепела неустанно кричат свое однообразное "подь-полоть", скворцы бормочут длинные речи, разноцветные маленькие птички неустанно щебечут, свистят и поют, услаждая одинокую жизнь солдата. Он возится с ними все свое свободное время и, относясь к ним ласково и заботливо, не обнаруживает никакого интереса к товарищам. Луку он зовет ужом, Гомозова - кацапом и, не стесняясь, говорит им в глаза, что оба они "бабьи прихвостни" и что следует за это бить их.
Лука на его слова мало обращает внимания, но, если солдату удастся раздражить его, Лука долго и едко ругает его:
- Гарниза ты серая, крысиный объедок! Что ты можешь понимать, отставной козы барабанщик? Гонял ты всю свою жизнь лягушек из-под пушек да полковую капусту караулил... твое ли дело рассуждать? Пошел к перепелам, птичий командир!
Ягодка, спокойно выслушав ругательства сторожа, шел жаловаться на него начальнику станции, а тот кричал, чтобы к нему не лезли с пустяками, и гнал солдата прочь. Тогда Ягодка находил Луку и уже сам начинал ругать его - не горячась, спокойно, тяжеловесными и скверными словами, от которых Лука скоро убегал, отплевываясь.
Гомозов на обличения солдата отвечал вздохами и сконфуженно оправдывался:
- Что поделаешь? Ничего не поделаешь с этим... Конечно... баловство это... но, между прочим, не суди, да не осужден будешь...
Однажды солдат ответил ему, усмехаясь:
- Заладила сорока Якова одно про всякого! Не суди, не суди... а коли не судить, так людям не о чем и разговаривать...
Кроме жены начальника, на станции была еще одна женщина - кухарка. Звали ее Арина; ей было лет под сорок, и была она очень некрасива: коренастая, с отвислыми грудями, всегда грязная и оборванная. Она ходила, переваливаясь с ноги на ногу, и на ее рябом лице блестели узкие испуганные глазки, окруженные морщинами. Было что-то рабское, забитое в ее нескладной фигуре, толстые губы ее постоянно складывались так, точно она хотела просить прощения у всех людей, валяться в ногах у них и не смела плакать. Гомозов прожил на станции восемь месяцев, не обращая особенного внимания на Арину; встречаясь с нею, он говорил ей "здорово!". Она отвечала ему тем же, перекидывались двумя-тремя фразами и затем расходились, каждый в свою сторону. Но однажды Гомозов пришел в кухню начальника станции и предложил Арине сшить ему рубах. Она согласилась и, сшив рубахи, зачем-то сама понесла их к нему.
- Вот и спасибо! - сказал Гомозов. - Три рубахи, по гривеннику штука, стало быть - тридцать копеек следует тебе... Верно?
- Да уж так... - ответила Арина.
Гомозов задумался и долго молчал.
- А ты какой губернии? - спросил он наконец женщину, все время смотревшую па его бороду.
- Рязанской... - сказала она.
- Издалека! А сюда как же попала?
- А так... одна я... одинокая...
- От этого и дальше можно зайти... - вздохнул Гомозов.
И снова они долго молчали.
- Вот и я тоже. Нижегородский я, Сергачского уезда... - заговорил Гомозов. - Вот и я тоже один, весь тут. А было у меня хозяйство, жена тоже была... дети - двое. Жена умерла в холеру, а дети просто так... А я того... замотался с горя. Да-а... Потом пробовал опять устроиться - ан нет, развинтилась машина, не работает. Ну и пошел... на сторону, стало быть, со своей дороги... вот и бьюсь третий год уж...
- Плохо, когда нет своего гнезда, - тихо сказала Арина.
- Еще бы!.. Ты вдовая, что ли?
- Девка...
- Где уж, чай! - откровенно усомнился Гомозов.
- Ей-богу, девка, - уверила его Арина.
- Что же замуж не вышла?
- Кто возьмет меня? Безо всего я... кому корысть... да и с лица некрасивая...
- Да-а... - задумчиво протянул Гомозов и, поглаживая бороду, стал пытливо смотреть на нее. Потом справился, сколько она получает жалованья.
- Два с полтиной...
- Так. Ну... значит, тридцать копеек тебе с меня? Вот что... ты приди-ка вечером за ними... часов этак в десять, а? Я тебе и отдам... чаю попьем, поговорим скуки ради... Оба мы одинокие... приходи!
- Приду, - просто сказала она и ушла.
Потом, придя к нему аккуратно в десять часов вечера, ушла от него уже на рассвете.
Гомозов больше не звал ее к себе и тридцати копеек ей не отдавал. Она сама явилась к нему, тупая и покорная, пришла и молча стала перед ним. Он, лежа на койке, посмотрел на нее я, подвинувшись к стене, сказал:
- Садись.
А когда она села, объявил ей:
- Ты вот что, - храни это в секрете. Чтобы никто ни-ни! А то мне будет нехорошо... я не молоденький, да и ты тоже... Понимаешь?
Она утвердительно кивнула головой.
Провожая ее, он дал ей свою одежду для починки и опять напомнил ей:
- Чтобы ни одна душа - ни-ни!
Так они и зажили, пряча от всех свою связь.
Арина прокрадывалась к нему по ночам чуть не ползком. Он принимал ее снисходительно, с видом властелина, и порой откровенно говорил ей:
- А и дурна же ты с лица!
Она молча улыбалась ему бледной, виноватой улыбкой и, уходя от него, почти всегда уносила с собой какую-нибудь работу, данную им.
Виделись они не часто. Но иногда Гомозов, встречая ее где-нибудь на станции, вполголоса говорил ей:
- Приходи сегодня...
И она покорно являлась к нему с таким серьезным выражением на своем рябом лице, как будто пришла затем, чтобы выполнить долг, важность которого стала понятна ей.
А когда шла домой, то на лице ее уже снова была обычная ему мертвая мина виновности и испуга.
Порой она, остановясь где-нибудь в уголке или за деревом, подолгу смотрела в степь. Там царила ночь, и от сурового молчания ее на сердце становилось жутко.