Надо заметить, что пан Лубенецкий, как агент французского правительства, занятию своему был предан искренне. В этом занятии, кроме довольно значительного содержания, его интересовал и самый процесс шпионства. Тут жидовская природа его сказалась вполне. Щедро наделенный от природы способностью, или шестым, так сказать, инстинктивным чувством, вроде чутья, отыскивать жертву, распознавать ее в толпе, он, действительно, приносил пользу всякому, кому служил, и тем более польза эта была ощутительна, что он вращался в низшем классе общества и распускал какие угодно слухи. Ничего святого для него не существовало. Не существовало даже религии, которою в большинстве случаев дорожат даже и самые отъявленные негодяи. Кроме этого, натура Лубенецкого была замечательно растяжима, так что он, по мере надобности, делался то глупым, то умным, то расторопным. Он довел все это до такого совершенства, что иногда и сам сбивался с толку, не зная — хитрит ли он или поступает сообразно со своими чувствами. Чувств у него, однако, было мало, если под чувствами разуметь нечто лучшее. Это скорее была ходячая машина, впрочем, энергичная и осмысленная. При других обстоятельствах из Лубенецкого вышел бы, может быть, очень и очень порядочный человек, но жизнь его сложилась в такую форму, что он стал служить подлым орудием для других.
Он и служил этим «другим» по-своему, честно и добросовестно.
После этого не удивительно, что речь панны, речь той панны, которую он, можно сказать, поставил на ноги, которую он, можно сказать, спас, несколько смутила его.
Чувство «честного» отношения к делу заговорило в нем.
«Надо отстранить ее, — подумал он, — она не благонадежна». Но другое чувство подсказало ему иную думу. Оно говорило: «смотри, какая она милая и хорошая девушка… и ведь она твоя… протяни руку, и твоя, только протяни…»
Руки пан Лубенецкий не протягивал, но на девушку посмотрел с особенным вниманием.
Панна Грудзинская в эту минуту полулежала на диване в самой предательской позе.
— Хорошо, панна, — проговорил он, любуясь ее соблазнительной фигуркой, — я буду вашим рыцарем… но… только… не более того…
— О, и этого довольно! — воскликнула Грудзинская, быстро спрыгнув с дивана. — Довольно и этого!.. и потому довольно, что пан понял меня… Пан понял, что я хочу в Москве повеселиться так же, как в Варшаве… Говорят, что здесь любят полек и предпочитают их своим… О, как это, должно быть, хорошо!
— Не знаю… может быть, и хорошо.
— Не знаю, может быть, и хорошо! — передразнила его панна. — Что это за тон такой, пан Владислав! — кокетничала она, став в позу, — я вам приказываю быть веселым, говорливым, расторопным! Слышите ли, приказываю!
Лубенецкий встал и слегка наклонил голову.
— Панна, я к вашим услугам.
— Только-то!
— Чего же больше?
— Мало мне этого!
С этими словами панна вдруг захохотала и снова кинулась на диван.
Лубенецкий стоял и любовался ею.
Он был застигнут врасплох и не знал, какую роль принять на себя: или быть холодно-рассудительным, или выказать себя светским человеком, или, наконец, изобразить из себя какого-нибудь любовника.
Ни того, ни другого, ни третьего он не предпринял. Он только чувствовал, что с этой минуты начинает принадлежать не себе и не может оторвать глаз от этой очаровательной хохотуньи.
А хохотунья очаровательная в это время думала: «Решено… он принадлежит мне… Как, однако, мало надо для того, чтобы мужчина преклонился перед женщиной…»
Через минуту пан Лубенецкий стоял уже на коленях перед панной и с особенным наслаждением лобызал ее ручку…
Панна ему не препятствовала.
Начинало рассветать, когда Лубенецкий вышел от Грудзинской.
Он вышел от нее в каком-то угаре. Однако не забыл остановиться у ворот, чтобы окинуть переулок глазами. Переулок, разумеется, был пуст. Раннее холодноватое августовское утро никого еще не подняло. Да и днем редкий пешеход заглядывал сюда.
Разве продребезжит извозчичья тележка или прокатит помещичья бричка — вот и все оживление переулка. Но пан Лубенецкий был травленый волк, и осторожность, по его мнению, нигде не могла быть лишней.
Постояв с минуту у ворот, он, на манер испанца, прикрыв лицо широким кафтаном, повернул налево и пошел переулком к Арбату.
Размышляя о происшествиях прошлой ночи, особенно же о панне Грудзинской, с которой он вдруг нежданно-негаданно стал в совершенно новые отношения, Лубенецкий незаметно очутился сперва на Моховой, потом у Боровицких ворот.
Но только что он начал приближаться к воротам, чтобы Кремлем пройти на Ильинку, как перед ним, точно из-под земли, появилась какая-то маленькая фигура мужчины.
Лубенецкому фигура эта показалась несколько подозрительной, и он, как бы невзначай, прогуливаясь, повернул налево, думая пройти Троицкими воротами, хотя путь к ним был и не особенно удобен: в то время около Кремля были чуть ли не болота.
Фигура мужчины, не прибавляя и не убавляя шагу, повернула туда же.
Лубенецкий замедлил ход, желая пропустить ее вперед. Но фигура и не думала обгонять его. Напротив, шедший, видимо, старался поравняться с ним.
Опытный в подобного рода встречах, Лубенецкий остановился и приготовился, если понадобится, дать отпор.
Фигура медленно приблизилась к Лубенецкому и шагах в двух остановилась перед ним, придерживаясь за карман.
Фигура эта была — небольшой человек с толстым брюхом и короткой шеей, в синем плаще и такого же цвета картузе.
«Так, дурак какой-нибудь», — подумал Лубенецкий и, искоса поглядывая на него, пошел далее.
Пошел за ним и толстобрюхий человечек.
Через шагов двадцать они поравнялись.
— Послушайте, — начал вдруг каким-то чиновничьим, заискивающим тоном человечек, слегка трогая Лубенецкого за плечо, — я вас, кажется, знаю…
Лубенецкий остановился и окинул незнакомца с ног до головы испытующим взглядом…
— Да, да, именно знаю, — продолжал, как бы что-то соображая, незнакомец.
Пан Лубенецкий припомнил, что он не пан Лубенецкий, а московский мещанин Федор Андреев, содержатель кофейни, и вошел в подобающую ему роль.
— О, о, и я помню! — начал он, стараясь кривлять слова… В кофейне… у меня… кофе пил… Хороший кофе…
— Как же, пил… пил… кофе отличный!.. Это на Ильинке?
— О, да, да! — качал головой Лубенецкий.
— В доме Плотникова?
— Плотникова, Плотникова.
— Знаю… знаю… Как не знать!.. Ведь ты Федор Андреев… из турок?
— Из турок… из турок… да, да…
— Ага! — протянул незнакомец и как-то особенно вскинул глазами на Лубенецкого.
Лубенецкий заметил странный, мигающий блеск в красных, опухших глазах незнакомца, и благоразумие подсказало ему, что он должен быть осторожным.
— То-то, вот гляжу… знаком, знаком, — продолжал толстобрюхий человечек, не сводя с Лубенецкого глаз.
Лубенецкий, в свою очередь, глядел в оба глаза на незнакомца.
— А скажи, пожалуйста, почтеннейший Федор Андреевич, — начал, растягивая слова, незнакомец, — ты не знаешь ли какого-нибудь… ну хоть… Владислава Лубенецкого?
Лубенецкий вытянулся и вздрогнул.
— Как, братец, не знать! — заговорил он вдруг чисто по-русски. — Знаю!
— Ага, знаешь! — улыбнулся ядовито толстобрюхий человечек. — Я так и думал, знаешь… Еще бы… не знать!
— А вот и ты теперь узнаешь его! — неожиданно прохрипел пан Лубенецкий, и две руки его быстро протянулись к незнакомцу, чтобы схватить его за горло…
Но тот давно уже был настороже… Длинный, хорошо отточенный кинжал сверкнул у груди Лубенецкого…
Лубенецкий отшатнулся.
Галицкий еврей вовсе не принадлежал к числу людей робких, хотя в то же время его нельзя было назвать и особенным храбрецом. У него, правда, не было пылкой, порывистой храбрости, но зато было много сдержанности и холодности, какие, как известно, мало чем уступают ей. Не храбрец в прямом смысле слова, он, однако, участвовал в самых жарких схватках под знаменами Костюшко, сталкивался с ужасами террора в Париже и везде умел казаться тем, что внушает к личности невольное уважение и даже некоторого рода трепет.