Разговаривал в тот период он только в шутливом тоне. Например, вот так: "Улыбка красотки меня волнует. Улыбки десятка женщин проходят по мне рябью. Сотни улыбок охватывают меня волной. Больше улыбок - больше волн у меня в крови. От моря улыбок тело мое штормит. Кровь бесится, словно в бурю. Атакой иду на все улыбки. Сам излучаюсь весельем. Беру в объятия всех. Всем открываю свои объятия!"
По поводу женщин пути наши еще пересекались.
Один раз я продал ему женщину. Дело было так. Мы с ним были на вернисаже. Она выделялась формами на радужном фоне картин. Ее зад пышно круглился. Груди рвали платье. Ало выворачивались губы. Я глянул в ее глаза - они туманились из-под век. И я, и он ею очаровались, под руки проводили ее до дома. Договорились встретиться через час. За этот час я ее ему пропил.
- Не буду тебе мешать,- сказал я.- Бери ее. Я тебе ее продаю.
Я напился как сукин сын, и сквозь хмельной туман она все представлялась мне на фоне картин. На самом деле я больше не встретил ее никогда.
Но даже хождение на выставки не было для него случайным - в отличие от меня. Через некоторое время он уже обретался в художественном институте.
И слышали бы вы, что он тогда говорил! Патетика его казалась мне сногсшибательной, без преувеличения.
- Я художник нашего времени. Я художник из всех художников, которых я не считаю художниками. Все эти сотни художников - чепуха, самые значительные из них - кастраты. Я говорю совершенно нагло и совершенно уверенно: я сверкну солнцем среди этой грязи, мне подражать будут сотни. Я современный художник. Я выдаю искусство своего времени. Я глубоко уверен в своем самобытном, кипучем, бурном, необузданном, неправильном, неверном, гремящем, звучащем, мощном, не всем понятном искусстве.
И я говорю вам и всем: я буду писать вас, исполосовывая в бешенстве холст. Пусть видят мой мощный дух. Мой могучий темперамент. Я пишу экспрессивно и бешено. Моя форма - огромный дар. Я кручу форму в экспрессии, как хочу. Пусть, кто хочет иметь свой ординарный портрет, идет к другому художнику, а еще лучше - пусть идет в фотографию. Я еще не видел темпераментных художников. Я не видел настоящей экспрессии в холстах. Все художники скованы по рукам. Лишь малую долю себя они отдают творчеству. Они жалкие кастраты! Меня не трогает их искусство. Сегодняшним искусством я заглушаю звонки и гудки, грохоты и шумы былых времен. Я волную кровь современности своим беспредельно светящим искусством.
Наши дворовые кошки, сбегаясь из всех углов под ноги всякому прохожему в надежде получить еды, оказывается, не были оставлены без его всеобъемлющего внимания. Тоже, так сказать, попали под горячую руку гения. Его на всех хватало. Дело в том, что однажды он бросил в мой почтовый ящик шутливое письмо.
"Дорогой друг!
Как там сейчас наши кошки? Как Мурки, Пушки? Где Пушок? Я не могу вспомнить, умер он или жив. Если не умер, то где он? А если умер - жаль. Если он живой, принеси мне его в ящике или в корзине. Я устрою его в институт, и он будет у меня чудесно рисовать, как все. Я научу его рисовать гипсы и тыкать маленькой кисточкой в маленький холстик. Он у нас будет жанрист и лирик. И я уверен в том, что он обгонит здесь всех, всем утрет нос и покажет, где раки зимуют. Он все же способный парень и дурак. Помнишь, как он однажды плакал, растроганный видом луны, протяжно и горько, окапав слезами весь асфальт? Из него получится тонкий лирик, и он даст сто очков вперед всем, кто задумает с ним тягаться.
Впрочем, если он умер - тем лучше для него. Он словно сказал своей смертью: "Дудки вам! Ушки вам! Не придется вам учить меня, я не так уж глуп, как вы думали, и вам не удастся сделать из меня форменного идиота!"
А может, он все же не умер? Ты принеси его мне, пожалуйста, в ящике или в корзине, если он живой".
Дальше шла приписка.
"Меня удивительно учат. Учат рисовать на бумаге, а потом переводить на холст. Эта удручающая система вышибает живость. Но это все же система - ею может овладеть каждый, даже кот. Только очень тупая система".
Я подключился к его шутливому тону и бросил ему в почтовый ящик ответное письмо:
"Дорогой друг, Пушок был жив до твоего письма. Но я сказал ему: "Пушок, полезай-ка в ящик, пойдешь учиться искусству". И он сейчас же умер..."
Еще монолог, словно стих, навечно врезался в мою память.
- Можно писать и так и этак.
Нужно писать только так.
Нужно писать себя.
Писать себя в ветре и буре, в морях, в дожде, в снегах и на солнце. Писать себя ожесточенно, атакующе, бешено, не думая, не рассуждая, не прислушиваясь, не вникая - пусть на мне, как погода на барометре, отражается время.
Можно писать и так и этак.
Нужно писать только так.
Пришло чудесное искусство - субъективное.
Я считаю прекрасным то, что нравится мне. Я всегда плевал на то, что мне скажут другие. Пусть прослыву нескромным и наглым. Я сейчас в настроении взвинченном. Это настроение как раз для работы.
Однажды он выходил с чемоданом. Я провожал его на вокзал.
- Я не жалею покидать город, не боюсь далекого пути, не чувствую в душе пустоты, никогда не боюсь неизвестности. Только повторяю про себя одно и то же: "Н-да, очень странно!"
Глаза мои глядят вдаль, уверенность, нетерпение бродят в теле, страсть пути охватывает дрожью, и я повторяю одно и то же: "Н-да, очень странно!" Женщины вообще-то очень странные...
"Я тебя люблю,- говорила она,- и буду любить тебя всю жизнь". Я каждый миг рвался к ней... И вот открывает мне двери и прямо с порога спокойно мне говорит: "Я вышла замуж. Заходи, если хочешь, сыграем в домино. Мой муж любит играть в домино".
Я вылетел с лестницы...
"Ты думаешь,- говорит,- я тебя за твое творчество любила, милый ты мой дурачок? Да мне плевать на твое творчество, начхать".
Словно я отдельно от своего творчества. Словно дух в человеке - это ноль, ничто. А есть нечто пустое, улыбается, сердится, смеется... Выходит, одно и то же, когда ты работаешь гениально и когда пишешь бред, халтуру. Лишь бы ты деньги зарабатывал. Халтурил - портреты, стенды, панно писал. Ничего себе, подруга жизни, спутница...
Проводил я его на поезд. Он, видно, сам толком не знал, куда едет. "Я вихрем пронесусь по городам и странам",- был его последний возглас.