Ах, зачем ты меня целовала,

Жар безумный в груди затая...

Пели мы оглушительно громко, так громко мы пели, когда нам было двадцать лет. Стекла звенели от нашего оглушительного пения. Меня всегда занимало, что наш пианист очень любит петь в этом нашем хоре, орал до хрипоты. Ведь пели мы без слуха, без голоса, а Теодору, мучительно страдавшему от малейшего ассонанса, этот хор доставлял наслаждение. Видимо, сила этого пения была не в музыкальной гармонии, не в мелодии. Пели люди седые, недаром прожившие жизнь, победители.

3

В начале пятидесятых годов в моей жизни наступило трудное время. Мне не хочется говорить, как и почему случилось это. Но вот случилось. Мог ли я себе представить, живя в Донбассе, в пустом семейном балагане на шахте Смолянка-11, что тоска и одиночество, еще более сильные, чем в пору моей донбасской жизни, могут охватить меня здесь, в Москве, в кругу семьи, окруженного друзьями, среди любимых книг, занятого своей работой. Я был одинок, подавлен. Мне часто вспоминалось, как в молодости, на Смолянке, мучаясь от зубной боли, куря папиросу за папиросой, я ходил до утра по пустой комнате. Тогда, в молодости, я тосковал по Москве, по своим друзьям, по жене, она жила далеко от меня и не спешила ко мне приехать, потому что не любила меня. А тут жена была рядом со мной, я жил в Москве, мне стоило снять телефонную трубку, и я услышал бы голос своих друзей. И именно сейчас я был одинок и несчастен, как никогда. К тому же голова моя поседела - многое исполнилось, а жить мне было тяжело. Телефон стоял на моем столе и молчал. Обо мне в эту пору плохо писали в газетах, обвиняли меня во многих грехах. Я считал, что обвиняют меня несправедливо, конечно, все обвиняемые считают, что их обвиняют несправедливо. Но возможно, что обвиненные и обвиняемые не всегда кругом виноваты. А обо мне писали только плохое, и на собраниях обо мне говорили только плохое. А телефон на моем столе молчал. Думарский не позвонил мне... Я вспомнил, что когда-то он не ответил на мое письмо из Донбасса. Теперь мне не надо было писать ему о своей беде - он знал о ней из газет. Но время шло, и Думарский молчал. Молчали мои друзья. Никто не приехал ко мне, ни Медоров, ни Мишка Семенов, ни Тедик. Но больше всего меня мучило молчание Думарского. Ведь мы были с ним друзья детства. Мы сидели в младшем приготовительном классе на предпоследних партах - я в первом ряду парт, он в среднем ряду парт. Мне не хватило ни душевного величия, ни душевной пустоты, чтоб простить ему молчание. Как-то в эти невеселые времена ко мне пришел брат Кругляка. Он стал совсем старым, но голова его по-прежнему была черной. Оказывается, он на днях видел Кругляка, ездил к нему на свидание в лагерь. Новости из лагеря, как всегда, были хорошие, я давно заметил, что новости из лагеря всегда хорошие, плохих не бывает. Кругляк был здоров, язва его не тревожила, лагерная администрация относилась к нему хорошо, ему зачитывали день заключения за три - он добросовестно работал, он надеялся скоро выйти на волю. При свидании он передал брату записку для меня. В лагерь приходили газеты, и Кругляк знал о моих делах. Он написал в своей записке несколько утешительных для меня слов, жалел, что не может посидеть со мной вечерком, поговорить о том о сем. Проходит все. Прошло трудное для меня время, а мое новое трудное время еще не пришло. И снова зазвонил на столе телефон. И вновь я не так уж часто вспоминал маленького человека, неудачливого цехового химика, у которого собирались в дни молодости мои блестящие, талантливые друзья.

1958-1962


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: