Внутреннее убранство молитвенного дома было скудно и сурово. Низкий потолок, неоштукатуренные стены, голые скамьи и ничем не задрапированная кафедра никак не могли вызвать молитвенного настроения, которое, без соответствующих впечатлений извне, нередко продолжает дремать в нашем сердце. Все пространство было занято рядами длинных скамей без подушек, заменявших собою резные церковные сиденья, а широкий проход посередине отделял лиц разного пола друг от друга, причем никто, кроме детей очень юного возраста, не смел переходить с одной стороны на другую.
Пирсон и Дороти, войдя в молитвенный дом, разошлись в разные стороны, причем Илбрагим, будучи еще ребенком, остался на попечении Дороти. Сморщенные старухи заворачивались поплотнее в свои порыжелые плащи, когда он проходил мимо них; даже нежнолицые девушки взирали на него с опаской, точно боясь, что он может их заразить; а из числа суровых, почтенных мужчин далеко не один, встав, обращал свое лицо к кроткому мальчику с выражением такого негодования и отвращения, точно тот одним своим присутствием осквернял дом молитвы. Он был безгрешным небожителем, случайно спустившимся на землю, а все обитатели этого жалкого мира, затаив злобу в своих отнюдь не чистых сердцах, отстранялись от него и уберегали свои грязью замаранные одежды от его прикосновения, как бы желая этим сказать: "Мы более святы, чем ты".
Илбрагим, сидя рядом со своей приемной матерью и крепко держа ее за руку, имел вид весьма серьезный и благопристойный, какой приличествует человеку со зрелым вкусом и разумом, когда ему приходится быть в храме, посвященном религии ему чуждой, но к которой он считает необходимым относиться с уважением. Церковная служба еще не начиналась, когда внимание мальчика было вдруг привлечено одним, казалось бы малозначительным, обстоятельством. Какая-то женщина, у которой лицо было совершенно скрыто капюшоном, а фигура завернута в большой плащ, медленно проследовала по широкому проходу и заняла место на передней скамье. Бледное личико Илбрагима порозовело, он задрожал от волнения и уже не мог больше оторвать взгляд от закутанной женской фигуры.
Когда отзвучали начальная молитва и гимн, священник поднялся со своего места и, перевернув песочные часы, стоявшие рядом с большой Библией, начал свою проповедь. Это был уже очень немолодой человек с бледным, худым лицом и седыми волосами, плотно прикрытыми черной бархатной ермолкой. В юные годы он на собственном опыте узнал, что представляют собою религиозные гонения, и не был склонен забыть теперь те уроки, которые он почерпнул от архиепископа Лода и против которых он когда-то восставал. Коснувшись часто обсуждаемой темы квакеров, он рассказал историю этой секты и разъяснил ее догматы, в которых преобладали ошибки, а истина была искажена грубыми предрассудками. Он сослался на меры пресечения, недавно принятые в их провинции, и предостерег своих слушателей, обладающих сострадательной душой, от сомнений в той справедливой строгости, к которой богобоязненные судьи принуждены были в конце концов прибегнуть. Он говорил об опасностях, которые таит в себе милосердие - добродетель, в некоторых случаях весьма похвальная и вполне христианская, но неприменимая к этой вреднейшей секте. Он указал на то, что квакеры проявляют такое дьявольское упорство в своих заблуждениях, что даже их малые дети, еще не вышедшие из пеленок, уже оказываются жестокими и отчаянными еретиками. Он утверждал, что никто без особого на то полномочия свыше не должен пытаться обращать их на путь истинный, ибо тот, кто протягивает им руку помощи, дабы вытащить из болота, может сам легко низвергнуться в преисподнюю.
Песок второго часа уже почти заполнил нижнюю часть часов, когда наконец проповедь окончилась. Последовал одобрительный шепот аудитории, после чего пастор, дав указание, какой гимн должен быть исполнен, уселся на свое место, весьма довольный собой, и принялся определять по лицам своих слушателей, какое впечатление произвело на них его красноречие. Но в то время как голоса в разных концах молитвенного дома настраивались на подходящий лад, чтобы запеть хором, произошло событие, хотя и не слишком редкое в ту эпоху в провинции, но в данной церковной общине еще небывалое.
Закутанная в плащ женщина, которая до той поры сидела неподвижно в первом ряду молящихся, теперь встала и неторопливым, величественно-твердым шагом поднялась на ступеньки кафедры. Первые робкие звуки хора умолкли, и священнослужитель, сидя в безмолвном, почти испуганном изумлении, взирал, как она открыла дверцу кафедры и встала во весь рост на том самом святом месте, откуда только что гремели его проклятия. Затем она сняла с себя плащ и капюшон и предстала перед собранием в весьма странной одежде. Бесформенное платье из мешковины было подпоясано на ее талии покрытой узлами веревкой; черные, как вороново крыло, волосы ниспадали ей на плечи, причем местами чернота их перемежалась с серыми полосами пепла, которым она посыпала себе голову. Ее темные и резко очерченные брови еще больше подчеркивали смертельную бледность ее лица, которое, истощенное лишениями и преображенное неистовым восторгом и тайной скорбью, не сохранило никаких следов былой красоты. Женщина, стоя, строгим взглядом окинула собрание; никто не двинулся, не произнес ни слова, и только каждый наблюдал, как содрогается его сосед, не отдавая себе отчета, что и сам он дрожит мелкой дрожью. Наконец, когда на нее снизошло вдохновение, она начала говорить, но поначалу тихо и не совсем внятно. По речи ее можно было сразу понять, что трезвая мысль и фантазия безнадежно перепутались в ее сознании. Это была какая-то неясная и непонятная рапсодия, способная, однако, погрузить души слушателей в особенное настроение, действуя на их чувства помимо смысла слов. По мере того как она говорила, перед их мысленным взором возникали прекрасные, хоть и туманные, образы, словно блестящие предметы, выплывающие из мутного потока; а иногда яркая, причудливо выраженная мысль вырывалась вперед и сразу же завладевала разумом или чувством слушателей. Но поток вдохновенного красноречия скоро привел ее к преследованию, которому подвергалась ее секта, а отсюда недалеко было и до ее собственных горестей. Она от природы была человеком необычайно страстным, почему ненависть и месть проявились в ней теперь под личиной благочестия. Речь ее стала иной, образы, несмотря на всю их неистовость, более четкими, а обвинения ее приобрели оттенок почти дьявольской злобы.