Ширококостный и крупнотелый, грузный немногоречивый шатен, с руками неутомимого лепщика, с могучим туловом – был он в мать. Я сразу невольно переиначил хрестоматийную строчку Гете – надеюсь, простится мне эта дерзость – “Von Mutter hab’ich die Statur”. Не только Statur. Еще и призвание.

Но вовсе не материнский порох. Не материнский стальной характер. При этой мясистости и обильности, раним и нежен он был, как девушка из старой помещичьей усадьбы. И всякий неодобрительный взгляд, не слишком благосклонная фраза его заставляли страдать и маяться: все ждут его одного, непорядок. Он тихо пробормотал извинения и сжался, ушел в себя, замолчал. Я с потрясением обнаружил – око Замкова стало влажным.

В другой раз, когда разговор коснулся его процветающего коллеги, любимца и фаворита державы, он мрачно буркнул: в нем спит палач. Я ахнул от этой непримиримости: не слишком хватили? “Я недобрал, – сказал он. – Я знаю, что говорю. Он до сих пор, уже тридцать лет, не может простить Сталину с Гитлером, что все-таки они разошлись, не завершив того, что задумали”.

Однажды, возвращаясь с экскурсии, водитель наш разогнал автобус и вдруг не справился с тормозами, они засбоили и отказали. Неведомо, чем бы кончилось дело, но на пути подвернулась корова и приняла на себя удар. Мы замерли, спасшее нас животное медленно, с усилием, встало. Но радость наша была преждевременной, хозяин только вздохнул: околеет. И мрачно кивнул на громадную вмятину, зиявшую на носу машины. В молчании мы съехали под гору, мне было страшно взглянуть на Замкова.

Подобная душевная хрупкость не слишком-то сочеталась с юмором. Но юмор Замкова был высшей пробы, без всякой раблезианской сочности и демократической грубоватости, вполне соответствовавших его статям. Подобный юмор не брызжет, не пенится, он чуть заметно обозначает свое присутствие либо репликой, либо улыбкой – я принял сигнал.

Я сразу стал называть его зодчим (он был и ваятелем и архитектором) – Замков с готовностью откликался, слово, звучавшее чуть комично, его нисколько не задевало. Впрочем, игра в молодых людей была лишь игрой – ни он, ни я не забывали о собственном возрасте. Однажды он внезапно спросил:

– По-вашему, что такое молодость?

Вопрос показался мне слишком серьезным, а к исповеди я не был готов. Поэтому ответил шутливо:

– Теперь уже я не знаю, зодчий. Так я назвал свою первую пьесу.

Он усмехнулся, потом спросил:

– Приятно вспомнить?

– Пожалуй, приятно. Но пьеса была совсем плохая.

– Неважно. Надо было начать.

– Вы правы.

– Имела она успех?

– К несчастью, имела. Я даже подумал, что заниматься литературой – почти как заниматься любовью. Сладко и весело. Правда, я быстро понял, что это двойная ошибка.

– Не страшно. Когда-то должна быть и радость. И от того, и от другого.

Вздохнул и сразу же рассмеялся. Словно призвал себя к порядку.

В его необременительном обществе, всегда и повсюду любезном сердцу, я справился с добровольным странничеством, с чередованием лиц и народов, со всею пестротой впечатлений от встречи с пылающим континентом. И все же хотелось уже домой, я тосковал по своей семье, по письменному столу, по работе, оборванной точно на полувздохе. Скорее к Пушкину, к “Медной бабушке”, уставшей от трехлетней герильи за право родиться на сцене МХАТа! Как славно, что крылатый фрегат несет нас наконец в Коста-Рику. Уже миновали мы Сальвадор, зажатый невысокими горами и буйной фиестой зеленого цвета, вдруг хлынувшего из всех расщелин, со всех сторон, из земли и неба – ярчайший изумруд, esmeralda! Остались позади сальвадорцы – мужчины, скуластенькие жуки, чем-то неуловимо смахивающие на жителей родного Востока, и женщины, смуглые, долгоносенькие, с высокомерными прическами – черные башенки на головках – и те и другие ничуть не скрывали запальчивой, самолюбивой гордости. Сразу же вспомнилась эта лихая “футбольная” война с Гондурасом. Повод потешный, а сколько крови!

И наконец она показалась, мирная коста-риканская гавань. Вновь все гористо, и вновь все зелено. И ни единого островка бурого кирпичного цвета, к которому ты так привыкаешь, когда глядишь с вышины на землю. Вот он, под нами, – богатый берег, неувядаемый сад Америки.

Досадно! Недолго длилась дорога из аэропорта “Санта-Мариа”. С обеих сторон по пути в Сан-Хосе теснились банановые плантации, с душистых белокожих деревьев свисали отягощенные ветви, в них прятались глянцевые плоды. В окна струились ванильно-пряные запахи какао и кофе. Однако целительней всех даров получасового путешествия была оглушительная тишина, которой как будто взорвался воздух. Вновь обнимало и возносило то окрыленное одиночество, та отрешенность, покой, soledad – однажды я их уже познал, тогда, в Мачу-Пикчу, когда я сидел на жарком и крутобоком холме и думал, что жизнь моя пролетела, подобно цивилизации инков. Но – странное дело! – когда я остался в этом почти первобытном мире, наедине с собой, и сознание тихо беседовало с душою, ни мои мысли, ни бег минут, столь угрожающе осязаемый, не делали слабей мою сущность. Слитность моя с настоящим и прошлым, может, и с будущим – кто это знает? – словно утраивала способность к сопротивлению и отпору. В тот миг я не был песчинкой вечности, но знал, что не смею уйти безгласно. Пока я дышу и перемещаюсь в этом пространстве тысячелетий, я в нем не только гощу, но хозяйствую и точно так же, как каждый пришелец, просто обязан оставить след.

Но тишина родниковой свежести и утренней прохлады иссякла, ибо мы въехали в Сан-Хосе. Впрочем, и в нем была своя магия – столица выглядела курортным, уютным провинциальным городом. Здесь ждал нас отель “Il presidente” – милое скромное вместилище, очень тенистое, полутемное. Самое время передохнуть. И небо нахмурилось и почернело – обрушился тропический ливень.

4

Утром следующего дня, когда мы пересекали холл, меня окликнула Бернардина, славная барышня, администратор – с ней накануне свели мы знакомство. Она оторвалась от телефона, пошарила угольными глазенками по нашей стайке и закричала:

– Senor escritor, senor escritor!

Я был сконфужен таким обращением – похоже, что молодая особа хочет мне выразить свой респект – но еще больше я удивился, когда услышал, что меня ищут. Кому я понадобился в Сан-Хосе?

Взяв трубку, я прижал ее к уху:

– Слушаю вас.

Донесся голос, странно знакомый:

– Доброе утро.

– Доброе утро.

– Здесь Патрисиа.

Я вновь оплошал, не сразу понял, потом опомнился и завопил:

– Патрисиа! Вы здесь?

– Скоро год. Узнали? Я в утренней газете прочла о том, что вы в Сан-Хосе и остановились в “Il presidente”.

Я объяснил, что мы уезжаем смотреть знаменитый вулкан Ирасу, но скоро вернемся. Она сказала, что после обеда меня навестит.

– До встречи.

– До встречи.

Замков спросил меня, понизив голос:

– Кто ж это был?

– А это звонил режиссер из Чили.

– И почему же он в Коста-Рике?

– Это и предстоит узнать.

– О, Господи, – тихо вздохнул Замков. – Не заскучаешь. Какого он пола?

– Женского, зодчий. Прекрасная Дама.

– Вы с ней повидаетесь?

– Всенепременно. Нас навестят после обеда.

– Нас?

– Ну да, разумеется, нас. Хочет увидеть, каков я в жизни.

– Нет, я, пожалуй, пройдусь, развеюсь.

– Вы очень деликатны. Я тронут.

– О, Господи, – снова вздохнул Замков.

Автобус выехал из Сан-Хосе, промытого до основания ливнем, который хлестал всю ночь напролет. Со свистом вырвался на простор, нас вновь опоясал зеленый цвет, куда ни взгляни, вокруг все зелено. Я молча поглядывал в окно и приводил в порядок мысли, словно взъерошенные звонком.

Пять лет назад, в московской квартире, вот так же зазвонил телефон, и незнакомый девичий голос со странным акцентом прошелестел, что “здесь Патрисиа”, что она из Чили, заканчивает наш ГИТИС, “ваш театральный институт”. Она – режиссер, и ей предстоит поставить свой дипломный спектакль не то в Оренбурге, не то в Орске, каюсь, я толком не разобрал. Пьеса, предложенная театром, – это “Варшавская мелодия” – и ей хотелось бы встретиться с автором. Может ли автор ее принять? Может. Она глубоко благодарна.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: