— Проходи!
Будто и не раскрыл рта Рябинин, — усы и борода скрыли движение губ, а голос как из-за спины его вышел. Селиванов трусливо крякнул и засеменил к столу, не отрывая взгляда от хозяина; наткнулся на скамью и, как слепой, нагнувшись, обшарил ее руками.
— Садись!
Селиванов покорно присел, виновато улыбаясь.
— Жив, значит!
— Да, вот… жив… — сказал он, словно сокрушаясь об этом. После паузы добавил: — И ты, Ваня!..
Имя же произнес так, будто сомневался, что перед ним действительно Иван Рябинин, его таежный друг, будто допуская возможность, что под обликом его кто-то другой объявился, кто мог бы и не признать Селиванова или знать его только понаслышке.
А Рябинин стоял прямо, и так же прямо смотрел на него, теперь — сверху вниз, ни одной морщиной, ни одной черточкой лица не выдавая своих дум. Селиванов растерянно забегал глазами.
— И домишко-то… жив… — пролепетал он и совсем жалостно, по-собачьи заглянул Рябинину в глаза. Тот ничего не ответил, обошел стол и исчез в темноте дома. Селиванов и обернуться не посмел. Там, за его спиной, послышался стук посуды, что-то передвинулось, что-то открылось и захлопнулось.
Потом Селиванов увидал руки Ивана, через его плечо поставившие банку тушенки и стаканы. Правая рука, чуть задержавшись на столе, через мгновение мягко легла на его плечо и пробыла ровно столько, чтобы Селиванов начал шмыгать носом.
Пальцами робко коснулся он этой руки. И было мгновение, когда всё вокруг поплыло тоскливой, счастливой каруселью. Селиванов, не стыдясь, всхлипнул и тоненько сказал: «Ва-а-аня!» А когда рука друга ушла, плечо долго еще благодарно ощущало ее.
На столе уже стояли тарелки и сверкали новенькие вилки и нож, купленные день или два назад; они были точь-в-точь, как в столовке зверопромхоза. Селиванов взглянул на них (не для охотников такое!) и вытащил из кармана поллитровку. Он попривык уже к сумеркам и смог рассмотреть, что все вокруг чисто и к месту прибрано. И хотя следы полного разграбления дома (куда их денешь?) вопиют о себе, но в доме — человек, и дом оживает, даже с заколоченными ставнями (кроме одного окна), приобретает зрение и дыхание. Но сырость, запах тварей, ползаю-щих и летающих, бродячих кошек и собак, запах земли, что подступила ко всем прогнильям пола, вместе с чадом лампадки перед иконой (Селиванов все не мог рассмотреть, как она закреплена, будто в воздухе висит) напоминали ему чье-то отпевание (может, и деда), что сохранилось с детства самой потайной памятью. И потому, когда разливал водку в стаканы, почудилось, что на поминание разливает.
Пододвинув Ивану стакан, он поднял на него глаза и взглядом спросил, можно ли ему радость свою показать и выразить лицом и словом. Иван перекрестился, без важности, а как в порядке вещей, сел на скамью напротив Селиванова, взял стакан в руку, но не поднял, а долго смотрел то ли на него, то ли сквозь. И Селиванов успел разглядеть его пальцы, будто обрубленные по половинкам ногтей, сплющенные и грубые настолько, что вроде бы и сгибаться не должны. Таежное дело — тоже грубость, но тайга так руки не уродует. Когда стаканы подняли, наконец, и сдвинули без тоста (Иван молчал, а Селиванов не решился) и пальцы их соприкоснулись и оказались рядом, он затрепетал перед теми годами и дорогами, которые прожил и прошел его друг. И подумалось ему, до чего ж он, Селиванов, везучий, и трижды «Господи» в уме произнес без всякой конкретности, но означало это, что благодарит он судьбу свою за то, какая она есть.
Выпили, поморщились, вяло пожевали тушенку.
— Рассказывать чего, али сам все знаешь? — спросил Селиванов. И опять побоялся Ивану в глаза посмотреть. Уж, кажется, совесть его чиста была, более того, имел все основания для благодарности со стороны Ивана, а в глаза глядеть не мог по той вине, какая может быть между живым и мертвым, удачливым и неудачливым, прямым и горбатым. Но нужен был ответ Селива-нову, потому взглянул Ивану в лицо и увидел в глазах тоже страх. Иван боялся услышать правду, которая, будучи незнаемой, была надеждой; и ею можно было жить всю жизнь, и даже жизнь продлить ею можно, когда каменья градом сыпятся. А правда? Она что? Она — факт! И может оказаться последним камнем на шее…
Рябинин сглотнул слюну так, что борода дернулась, и сказал глуховато, вроде и без волнения:
— Ничего не знаю. Говори! Да не шибко длинно…
Это означало, что если ничего хорошего сказать не можешь, не тяни резину. Селиванов так и понял.
— Дочка у тебя есть, Ваня, и внучок…
Снова дернулась борода Рябинина. Спокойные до того момента глаза словно напряглись изнутри — не то болью, не то радостью, не поймешь… И еще глуше спросил Иван:
— А жена, значит…
Селиванов опустил глаза, сжался плечами, пальцы забегали по краю стола.
— Давай рассказывай… налей сперва…
Выпил он, не дожидаясь Селиванова, перекрестился, словно храбрости просил у Бога, и грузно навалился локтями на стол.
— Говори, не тяни душу!
— Ну, значит… — спохватился Селиванов и отставил невыпитый стакан, как тебя повязали, я поутру еще, до петухов, с телегой подкатил, погрузил их, вещички прихватили кое-какие… на окна да на двери — кресты, и обходом на Кедровую, а оттуда в Иркутск, к тетке моей, по отцу которая. Она еще в двенадцатом годе за фабричного вышла… Боялся я, Ваня, что Людмилу твою пометут за происхождение, как дознаются… У тетки их пристроил с дочкой, а сам — назад, разведать, за что тебя-то. Был слушок, что тебя тоже в Иркутск увезли…
— В Иркутск, — мотнул бородой Иван.
— Во! Я так и сказал ей, дурья моя голова, что здесь где-то Иван, в централе, может. Она в ноги: поди, говорит, узнай, из-за меня, говорит, пострадал Ванечка! Ну а куда я пойду, ты сам теперь рассуди! Кто чего сказал бы мне? А она руки целует, иди, говорит. Ну, я по Иркутску пошлялся, вернулся, говорю: узнал, тут он, разбираются, можа, по ошибке повязали, отпустят… Ты, говорю, подожди недельку, если не отпустят, я снова пойду…
В горле у Селиванова пересохло, он прикашлянул; вспомнив про водку, почти залпом проглотил, что в стакане было, и на закуску не взглянул.
— Тут, конечно, я виноват, Ваня, и можешь ты меня казнить, как хочешь… только оставил я ее у тетки и сбегал в тайгу на пару дней, дела были, пропади они пропадом, да ведь кто знать мог… Только когда в Иркутск приехал снова, Людмилы уже не было. Тетка — в страхе, дитё у ней на руках в слезах… Сказала она, что идет Ваню выручать, и пропала… И все…
Иван грохнул кулаком по столу так, что Селиванов подскочил и от стола отодвинулся. Но взял себя в руки Рябинин, только глаза закрыл. И так, с закрытыми глазами, сказал: — Дитё ж должно было быть… сына ждали…
Селиванов виновато молчал.
— А дочь?
— А дочь… всё в порядке, Ваня, — заговорил тот быстро и облегченно. — Вырастили! Нужды она не знала, сама тебе скажет! Выучилась она на учительницу, замуж вышла, за учителя тоже… Ничего мужик…
Последнее Селиванов проговорил не очень уверенно и, поймав вопрос в глазах Рябинина, поторопился разъяснить:
— Муж он ей хороший, ей-Богу, не обижает… Шибко партийный он только, у меня с ним разговору не получалось…
— Дурак, что ли?
— Чтоб сказать дурак, оно вроде и нельзя! Сам увидишь! Людишки так вокруг все поизменя-лись… Жить-то полегче стало. И оно понятно! Ежели один будет пахать с утра до вечера, то другой грабить будет не успевать… Да и власть вроде в лютости поостыла, а мужик ей тут же гимну подпоет под ее ж трубы… А людишки, они теперь, окромя взаправдашних дураков, безглазые какие-то… Смотришь им в зенки, а там только большой кружочек да малый. Малый туда-сюда бегает… А жизни в ем нет! Глядишь на человека, а человека не видишь! Ему сс…ь в глаза, а он тебе про культю личности…
— Не мели! — с досадой перебил его Рябинин. — Дочь-то про меня знает?
Селиванов опять глазами забегал.
— Ты ведь, Ваня, того, враг народа… Как бы ей жить-то? Пытала она по детству, где, мол, мамка да папка… Ну, говорил, мамка, дескать, померла по болезни, а папка, ну это… пострадал, мол, безвинно.