Оболенскому налил полный стакан, себе и Ивану чуть-чуть. Выпили и закусили молча. Селиванов все никак не решался начать разговор, косился на Ивана и ежился.
— Значит, как, говоришь, тебя зовут по имени-отчеству?
— Да ну тебя с отчеством! — весело огрызнулся парень.
— Говори, коли спрашивают! Постарше тебя люди сидят!
— Иван Иваныч! Гы!
Представлять себя в имени-отчестве ему было искренне смешно.
— А фамилия твоя, стало быть, это, фу ты, черт! Заклинило в мозгу!
— Ну Оболенский!
Мельком взглянув на Ивана, Селиванов увидел, как побелели его губы и помертвели глаза.
— Мамку с папкой не помнишь, значит?
— Я ж тебе сказал — детдомовский!
— А место рождения как в паспорте указано?
— Написано — в Иркутске, только я там и не бывал. Детдом в Заларях был, а курсы в Черемхово кончал, после сюда послали…
Он кидал взоры на недопитую бутылку, но Селиванов делал вид, что не замечает.
— Пьешь давно?
— А чо! Я на свои пью, не на ворованные! Кому плохо?!
— Когда пить начал, спрашиваю?
Голос Селиванова был угрюмым, Оболенский вертелся под его взглядом, а в сторону Рябинина даже не смотрел.
— В детдоме пили… — ответил он робко.
— Чего, там все, что ли, пили?
— Ну, не все… — и не вытерпел. — Ну чего с допросом пристал! Говори дело!
— Пойдем! — Селиванов встал. Они вышли во двор, Селиванов осмотрелся вокруг.
— Вишь поленницу? Нехорошо стоит. Надо к тому забору перетаскать, чтоб ветер не порушил. Литр за мной, как сделаешь!
Оболенский даже рот раскрыл от удивления.
— Ты чо, Селиваныч, того? Зачем мыться заставил?
— Какое твое дело! — закричал Селиванов. — Хошь литр иметь, — делай, что говорят!
И вернулся в избу. Рябинин сидел, обхватив голову руками. Когда Селиванов сел рядом, поднял голову, спросил тихо:
— Неужто правда, Андриан?
— Вот какая штука, Ваня! Пригляделся я к нему сегодня… Похож он на мать. Испохаблена морда свинской жизнью, а все равно похож! Только пошто ж она ему свою фамилию прописала? Хотя опять же: твою-то еще хуже — враг народа… — Покачал головой. — Вот какая она, жизнь наша! Да чтоб я перед ей башку склонял?! Надо думать, Ваня, Бог твой, ежели Он правильный, когда-нибудь пошлет на ее потоп смертельный, потому что не жизнь это, а б… Когда война была, тут кое-кто шипел: дескать, вот кара идет… Я и тогда понимал: не человеческого ума дело — судить эту жизнь, потому что сотворена она не руками человеческими!
Он сердито взглянул на икону над Ивановой головой.
— Ну что делать, Ваня? Ведь можно его еще вернуть к человеческому облику! Ведь того не может быть, чтобы порода напрочь протухла в человеке?
— Ошибка, может? — без всякой надежды сказал Иван и сам же отмахнулся от этой мысли. — Неужто сына нашел? А если нашел, так ведь это ж сын! Мой и ее… Открыться надо!
— Не спеши. Не сразу это делать надо. Видишь, алкаш он… Попробовать бы оторвать от него бутылку сперва.
— Постой! — встрепенулся Рябинин. — А годов ему сколько? Когда родился? Ему нынче сколько должно, а? Двадцать пять? Так?
Селиванов громыхнул табуреткой и выскочил во двор. Вновь перепачканный смолой и берестой, Оболенский таскал поленья от забора к забору и как попало складывал их.
— Слышь ты! Ты какого года рождения будешь?
— Чего?
— Сколько лет, говорю?
— Двадцать пять! А чо?
— Ничо! Поленницу кладешь, как дите молокососное!
Селиванов повернулся и хлопнул дверью. Снова сел рядом с Иваном.
— Значит, он?
— Он, Ваня!
— Что он там делает?
— Поленницу таскает с места на место.
Иван положил ладони на стол и выпрямился.
— Какой ни есть — сын мне! Стало быть, объявиться надо!
— Ну, не спеши, говорю! Давай сбегай в тайгу пока, а я с ним повожусь, присмотрюсь, авось отскребу что путное в душе! Не может порода пропасть вчистую!
— Так разве… — заколебался Иван.
— А я что говорю, — подхватил Селиванов. — Все равно парня подготовить надо!
— Пойдем посмотрю на его еще!
— Посмотри, — ответил Селиванов, поднимаясь.
Поленница, которую складывал Оболенский, приобретала такой отвратный вид, что Селиванов не удержался, чтобы не сплюнуть.
— Во бестолочь!
И вдруг испуганно взглянул на Ивана. Ведь отец! Придержать язык надо. Но никак не привя-зывался этот баламут к Ивановой бороде. А к жене его лебедушке, какой помнил ее Селиванов, а уж к деду-офицеру (и подумать только!)? Срамота одна! А те, в городе, разве признают его за родственника? Ничего себе братец для сестрички выискался! Хоть бы поленница не рухнула, пока все перетащит! И понял — рухнет. Еще две-три охапки — и непременно рухнет!
— Хорош! Кончай! — крикнул, не скрывая зла. — Отработал! Кончай, говорю! Оставь эти на месте!
Оболенский пожал плечами. Глядел недоуменно на стариков. Иван спустился с крыльца, подошел к нему вплотную, печальный, суровый.
— Спасибо!
— А я не за спасибо! За спасибо медведь вкалывает!
Иван смотрел на него все так же печально, и парень сник малость.
— Да нет, я могу и так… подумаешь, полешки таскать…
Не очень искренне это прозвучало, но Селиванов заметил, как оттаял взгляд Ивана. Даже в фигуре легкость появилась… А вообще-то с какой стати парню чужому дрова таскать?..
— Спасибо! — еще раз сказал Иван и пошел в избу. Проходя мимо Селиванова, взглянул как-то виновато.
Селиванов вынул десятку из кармана, подал Оболенскому.
— Сколько даешь-то? — засопел тот.
— Червонец.
— А за что червонец? За три полена?
— А ты сколько хочешь?
Парень плюнул, выругался.
— Иди ты… Не надо мне ничего. Темнишь! Мыться заставил… Теперь червонец за три полена даешь! Чо тебе надо от меня?!
Селиванов немного растерялся.
— Видишь, хороший человек один живет! Четвертак ни за что отмотал! Дрова понадобиться могут, или еще что… Будешь катить мимо на тракторе, загляни…
— Так бы и говорил сразу, — успокоился Оболенский, нетерпеливо захрустев десяткой. — Это можно! Я в Рябиновку каждый месяц хоть раз, да катаюсь! Будет дед в ажуре! А как это — четвертак ни за что? — усомнился он.
— Гуляй, — махнул Селиванов. — Будет сухо в глотке, приходи ко мне, размочу!
— Иди ты! — расплылся в удовольствии Оболенский. — Но ты даешь! А все говорят, что ты жмот!
— Говорят, — зря не скажут! Гуляй! И он выпроводил его за колодец.
Рябинин пошел в тайгу один. И как ни отговаривал его Селиванов, пошел на свой бывший участок, хотя знал — участка по сути нет, по самой его сердцевине ведут высоковольтную, а это значит: зверье вон, и тайге язва, порежут не только угодья и тропы, но и ручьи и роднички! Ветер-сквозняк да вонь машинная…
Шел как во сне, в том постылом лагерном сне, когда ночь не отдыхом бывала, а пыткой. И сейчас казалось, что спит, и непременно проснется в тот миг, когда останется десять шагов до какого-нибудь зимовья, или когда ружье вскинет на добычу, или просто на душе радостно станет от встречи со знакомым местом. И до того сильно было это ощущение сна, что иногда останавли-вался Рябинин поперек тропы и говорил что-нибудь громко, чтобы голос свой услышать, но все равно слышал его будто со стороны, как раз, как во сне и бывает, качал головой удивленно и шел дальше. Останавливался как вкопанный, если вдруг узнавал камень или — еще того чуднее — пень (ведь сколько лет прошло!); и наоборот, чуть не бегом бежал, когда догадывался, что впереди поворот тропы направо или налево, а там спуск малость или подъем, и когда все так и было, говорил себе: «Ага! Ишь ты! Помню!» Хмурился, если попадалась незнакомая развилка. Это значит, тропа, что поменьше — молодая, без него уже вытопталась, и неприятно это было, и ревность просыпалась к чужому, кто ходил здесь без него, как будто на то прав не имел.
Не нашел одного родничка, другого. Пропали… Это бывает в тайге. Зато появились другие, но он из них не пил. Ко всем голосам тайги прислушивался особенно, они ведь ни в чем не измени-лись, и он узнавал их все, и каждую тварь голосящую называл вслух ее именем.