Козюлин подошел к хате и тихо постучал в дверь. Никто не отозвался. Постучал более требовательно. Скрипнула внутренняя дверь, и в сенях послышались топот сапог и громкое бормотание на немецком языке. Щелкнула задвижка, в настежь распахнутой двери мелькнуло пенсне.
— Гутен абенд! — только и смог произнести когда-то вызубренные два слова Козюлин и со страшной силой ударил немца в грудь острым напильником.
Он прикрыл дверь и оттащил немца под забор. Тем моментом у крыльца, притулившись к стенке, стоял наготове сержант Давыдов. Ему казалось, что долгая задержка на улице этого, теперь убитого, солдата вынудит других, оставшихся в хате, выйти и позвать его. Погодя немного в сенцах появился еще один солдат с фонариком в руке. Давыдов выждал, когда он сойдет с высокого деревянного порога, и с размаху ударил его тяжелым шкворнем. Удар пришелся не по голове, а пониже, по плечу; немец вскрикнул, перегнувшись. Второй удар свалил его с ног.
Выроненный фонарик не погас, буравил лучиком темноту сеней. Туда кинулись Козюлин и Давыдов. Вбежали в хату. Сержант даже ахнул, взглянув на стол, заваленный всякой всячиной.
Набрав всего, что можно, из съестного, путники затемно выбрались из села. Только теперь, очутившись в глухом и стылом лесу, они поняли, на какой риск шли.
Они могли поплатиться жизнью. Хорошо, что в хате находились только эти двое, но их могло быть больше. И со всеми, конечно, бы не управиться. Стоило ли вообще заходить в хату, рисковать собою из-за куска хлеба?
— Стоило, — усмехнулся Козюлин. — Во-первых, у Гитлера на двух бандитов меньше стало, а во-вторых, провиантом разжились.
…Все дальше и дальше двое уходили на восток. Как-то утром, после многодневных скитаний, они услышали артиллерийскую канонаду. Это означало, что линия фронта недалеко. Чувствуя, что тяжким скитаниям приходит конец, Козюлин и Давыдов прибавили шагу.
Поднявшись на небольшую горку, они осмотрелись. Совсем недалеко, может быть километрах в пяти, горела деревня. Огромнее зарево красными языками бесновалось над домами, в небо вздымались черные клубы дыма. Пожар перекидывался с одного дома на другой.
— Оба — офицер и сержант — стояли, чувствуя, как от волнения спирает грудь.
— Фронт! Наши близко! — произнес Козюлин.
Утром они подходили к советским позициям.
Через несколько дней Кириллу Ивановичу Козюлину, еще по-настоящему не оправившемуся от ранения и перенесенной голодовки, разрешили побывать дома.
От прифронтовой полосы до Бутурлиновки ему удалось добраться на попутной машине, а отсюда до родного села Озерки было рукой подать. Козюлин пошел пешком. Еще при входе в село он увидел людей. Он прикоснулся к своему лицу и тут же полез в вещевой мешок за бритвенным зеркалом. Он ужаснулся, увидев в зеркале осунувшееся, старческое, — совсем не свое! — лицо, черную бороду и глаза смертельно уставшего человека, который от худобы был похож на живой скелет. «Захотел бороду сберечь… На память, вот, мол, глядите, как нам тяжело…» — зло подумал о себе Кирилл Иванович. Теперь он до того был огорчен собственной физиономией, что постеснялся показываться на глаза односельчанам и к родной избе пробрался огородами.
Кирилл вошел в избу, и у него тревожно забилось сердце: не узнают.
— Батюшки, да это Кирилл наш… Сыночек! — наконец выкрикнула мать и бросилась к сыну.
Отец, инвалид гражданской войны, пристально осмотрел сына, потом не спеша подошел к нему, подал мозолистую руку.
— Значит, сын… объявился.
Кирилл сел на длинную лавку у стола, куда его, бывало, в детстве подсаживала мать.
— Ну рассказывай все по порядку… откуда явился в этаком оскудении и прочее такое. Докладай, одним словом, послухаем…
Кирилл начал подробно рассказывать о том, как он ехал в жестком товарном вагоне на фронт под частыми бомбежками, как сразу попал в пекло боя, потом заговорил о тяжелом пути отступления, об окружении и мытарствах во вражеском тылу…
Отец влез на печку и теперь молча, лишь изредка покрякивая, слушал. Когда Кирилл кончил говорить, он также молча слез с печи, надел старый кожух и вышел. Вернулся с бутылкой водки, велел жене принести из погреба соленых огурцов. Наполнил один стакан, подал Кириллу:
— Пей!
— За встречу чокнуться полагается. Наливай себе.
— Не хочу, — сухо произнес старик. — На душе тяжко — камень давит.
— Отчего ж, папаша?
— Страшно на войне-то было? — словно не расслышав вопроса, перебил Иван Степанович.
— По перворазу, пожалуй, и так. А потом ничего. Привык.
— Привык, — сердито повторил отец. — Отходить привык?
Кирилл покраснел:
— Случается…
В это время к столу продвинулся, сопя носом, шестилетний мальчуган, племянник Кирилла. Он разложил на столе фотокарточки, которые Кирилл присылал до войны из армии, и стал их перебирать.
— Это не он… Это не он, — глядя то на карточку, то на обросшее дядино лицо, повторял мальчик.
Перебрав все карточки, он громко заявил:
— Не он! — и зашагал от стола.
Иван Степанович разволновался и, смахнув выступившие на глазах слезы, проговорил:
— Ребенок и то понимает. Ежели бы ты геройским человеком с войны пришел — был бы праздник в дому. А то что… Стыдно глядеть, на кого ты стал похож… Нет, видно, зелен еще — неумеючи воюешь… Я с винтовкой тыщи верст исходил. Вот этой рукой самого атамана Мамонтова изгонял с нашей кормилицы-земли. Мы за Советскую власть горой стояли. А вы? Отходите на заранее подготовленные позиции! Доколь они будут готовиться? До Урала, что ли? — язвительно спрашивал Иван Степанович.
Кириллу постлали на полатях. Он долго не мог заснуть, вздыхал, часто ворочался, отчего дощатые полати скрипели и вздрагивали. Теснились в голове тяжелые мысли. Припомнились ему и годы детства, тихая речушка в камышовых зарослях, где любил он ловить на крючок жирных линей и серебристую плотву. Когда подрос, захотелось ходить на охоту, и отец, скопив деньжонок, купил ружье. Велика была радость для Кирилла, когда он сделал первый выстрел; ему вдруг показалось тогда, что он стал взрослым и, конечно, смелым. Потом его приняли в комсомол и дали первое поручение; охранять с ружьем колхозный хлеб.
Необычайно ясно, как будто это было вчера, Кирилл представил себе, как ранним летним утром, когда еще струится над землей синеватая предрассветная дымка, он едет по полю, а вокруг, насколько хватает глаз, волнами переливается рожь и поле уходит все дальше и дальше…
Одна за другой в памяти живо всплывали картины мирной жизни, которые теперь, в тяжкие дни войны, казались особенно значительными. А в груди поднималась такая жгучая страшная ненависть к захватчикам, что дышать становилось невмоготу.
Рано утром Кирилла провожали обратно на фронт. Изба была чисто прибрана, на столе белела скатерть. Мать накормила его пшенными блинами с постным маслом. Потом, накинув на плечи котомку с продуктами, он прижался к матери, долго стоял, ощущая на своих щеках ее слезы…
Иван Степанович пошел его проводить. Они шли медленно, оглядывая добротные постройки и поля, покрытые зеленями озими.
— Земля-то в рабочей силе нуждается, а мужиков — раз два и обчелся, — заметил Иван Степанович.
— Да, война… Жить нам помешали. — И опять страшная волна ненависти к врагам поднялась, заклокотала в груди.
Когда вышли за околицу, Кирилл вспомнил, что по старой привычке отец, провожая своих сыновей в путь-дорогу, обычно прощался в конце села, у старой канавы, заросшей мшистой травой.
Они остановились.
— Ну, отец, я ухожу…
Иван Степанович вплотную приблизился к сыну, молча посмотрел ему в глаза, потом, положив ладони на его плечи, сказал:
— Иди, воюй. Главнее делов сейчас нет.
Так и расстались. Кирилл, поправив на спине котомку, пошел мимо старого подсолнечника. Прошагав с полверсты, последний раз оглянулся на родное село и спорым шагом пехотинца зашагал по столбовой дороге, на войну.