Однако, на удивление, воевода рычит, точно велеречивому просителю все-таки удалось его пронять:
— То, что подорожный сказал, изложить на бумаге. И бумагу послать в Москву немедля. А ты — жди…
Но сверкает на Соболя зеленым глазом неприязненно. И тот не знает, радоваться услышанному или тужить, что убедить воеводу так и не сумел. Спросил бы об этом, сказал бы еще, как кажется ему, важное. Да звероподобный стрелец, стоящий у дверей, точно тисками сжимает плечо. Мол, всё, твои минуты кончились. Выметайся, в сенях заждался следующий проситель…
Откуда он может знать, Соболь, что воеводе перед ним просто неловко. Что спесивый, страховидный, но умный и образованный князь Юрий Петрович Буйносов-Ростовский просто побаивается, как бы писцы не заметили, что он почувствовал к книжнику симпатию, — вот и рычит, будто разозленный медведь. Побаивается, ибо знает: не один из его канцеляристов — соглядатай и строчит доносы. А время такое, что даже вязсмскому воеводе при всей его родовитости обнаруживать симпатии следует с оглядкой.
Вот Соболь с гордостью называет себя человеком Петра Могилы. А того не может и уразуметь, что не на пользу себе, а во вред называет. Ибо исподлобья, с недоверием приглядываются московские ризоносцы к громогласному киевскому первосвященнику. Горло дерет он за веру, конечно, православную. Однако слишком уж часто ссылается на писанное и говоренное разумниками западной, римской науки. Так не чужак ли он и сам, коль чужаков так почитает? Не папист ли, не тайный ли слуга Ватикана?
Вот Соболь считает, что произошло недоразумение, только потому не получил он ответа на челобитную. Считает, что не мог царь отказаться от того, чтобы еще иметь сведущего подданного, умеющего с языков чужеземных снимать тайну. Как же рассказать ему, да еще при соглядатаях, что царь и ближние бояре противоположного держатся — чтоб чужеземное тайной за семью печатями для Руси оставалось всегда.
Ох, погоняет сегодня князь канцелярскую плотву в съезжей, ох, погоняет дома челядь! Надо ведь на ком-то выместить развереженную Соболем злость…
А для Соболя началась тоска ожидания. Он привык с утра до вечера быть занятым — делами друкарскими, школьными, переговорами с торговцами, которым отдает напечатанное. А здесь проснешься в каморке на заезжем дворе от утреннего крика, брани, печального конского ржанья за слюдяным окошком на улице, и думай: а сегодня на долгие часы, пока не стемнеет вновь, куда себя подеть-пристроить? Если б еще знать определенней сразу, на сколько надо набраться терпения — на неделю, на месяц, на лето? Так ведь никто не угадает, когда в посольском приказе[2] в Москве дадут ход его делу. Там же так: захотят — на писанное о нем воеводе ответят быстро. Не захотят — отложат, пока хотенье появится. Или перешлют полученное в государевы палаты — сам пускай решает, желанен или не желанен Москве настырный могилевец. А ты броди, шатайся по надоевшей Вязьме. Или вертись возле съезжей то с нерастраченной еще надеждой, то во всем изуверившийся. Поглядывай издали, как в расписном возке подкатывает воевода, вновь и вновь перебирай в памяти говоренное, досказывай при той беседе недосказанное.
И садит Спиридон Соболь в думах князя Юрия Петровича рядом. И тот ладонью бороду теребит, как в тот раз, когда Соболь перед ним стоял, но в глазах его зеленых — доброта. Терпеливо, благожелательно слушает. Что в Могилеве стало невмоготу. Что новый польский король, как и прежний, подлец. Не держит обещания, которое давал, садясь на трон. Ну не бросают ныне книжки в костры лишь за то, что не латиницей, а кириллицей, русскими буквами писаны. Однако и не очень ведь поощряют их печатать. Обижают-шпыняют и друкарей — сколько раз на своей шкуре это Соболь почувствовал! — и купцов, продающих книжки, и людей, их покупающих.
Вот и нет Соболю покоя с той поры, как побывал в Москве. Не выходит она из головы и из сердца. Может, и правду молвил воевода, что прихватили королевские посланники Соболя напоказ. Но как там показался Соболь Москве, он не знает, а вот Москва ему неотвязно запала в душу.
В сладких снах — и не хочется просыпаться, когда это снится, — ночь за ночью видит себя на Печатном дворе. Подле каждого здания там поначалу останавливается — высматривает, не выйдет ли из дверей высокий, невзгодами не согнутый Иван Федоров, великий мастер, чью плашку-концовку с нарезанными лепестками захватил из Могилева в числе самых дорогих вещей. Потом с болью вспоминает, что стоял некогда во Львове над могилой русского первопечатника, и, значит, не может теперь его встретить. Спохватывается, спешит за провожатым своим Василием Бурцевым.
Шустрый, кругленький, колючий — не только барсучьей шубейкой и шапкой, но и волосьем гордо вскинутой бороды, и настороженными глазками, — Бурцев выполняет распоряжение посольского приказа, знакомит товарища по делу, заграничного гостя с уголком Московского царства, отданного книге во владение. Щекочут Соболю ноздри знакомые запахи горячего металла, красок, клея. Пальцы чувствуют на ощупь резьбу, когда касается он дощечек с рисунками. Занимает дух в прави́льной палате, так тут просторно, так удобно работать — сиди, грамотей, читай оттиск с набора, чтобы не было в нем ошибок, а за царем и казной твое тщание не пропадет.
— Завидки берут, а? В Могилеве такого нет? — хвастливо, как и наяву было, когда катился он перед Соболем по Печатному двору, подкусывает Бурцев.
Он вообще козырится, важничает, Бурцев. Видно, что не может опомниться от удачи — от того, что именно он, некогда безвестный друкарский подмастерье, стал таким именитым: составляет и выпускает книги малым и большим для чтения и покупают их лучше всех печатающихся в стольном граде Руси. Довольный собой, из терема в терем Печатного двора перекатывается, завистливые взгляды в спину чувствует, и кому из бывших сотоварищей в ответ на поклон кивнет, а кого и так, без кивка оставит.
Соболь не обижается, что пренебрежительно о Могилеве говорится. Лишь вздыхает, глядя на столы и лавки, заваленные листами будущих книг:
— А и нету… нету…
И так становится ему тоскливо, так сжимает грустью сердце, что просыпается он и лежит до рассвета без сна, одной невеселой думой другую прогоняет…
А бывает, преосвященного Иоасафа, патриарха Московского видит во сне. Как и было наяву, склоненного Соболя подводят к розовой, с пухлыми пальцами руке патриарха. И патриарх говорит, что напечатанному на бумаге высшей волей великая сила воздействия дана и что ему, патриарху, известно о деятельности книжника из Могилева, но он все-таки поручил своим помощникам пересмотреть напечатанное Соболем еще раз. Что, надеется, пересмотр этот и помощников, и самого Иоасафа не оскорбит. Иоасаф к злонамеренной ереси беспощаден — уничтожает многое даже из того, что прежними патриархами ересью не считалось.
Но хочешь не хочешь, а и от этого сна просыпаешься, встаешь со скрипучего, полного клопов топчана.
Не поспишь из-за шума-гама, который с рассвета поднимается под окном. С вечера подворье забивают впритык купеческие рыдваны, фуры, подводы с товаром — с Вязьмой либо через Вязьму торгуют сорок четыре дальних и ближних города. А утром, отправляясь домой или снова в путь, возницы не уступают друг другу очереди на выезд — бранятся, орут, хватаются за грудки.
Не поспишь и оттого, что с самого рассвета до сумерек на соседних улицах стучат топоры, визжат пилы. Вязьма строится, ставит новые терема, храмы, домики на месте сожженных поляками. Поляки издавна на этот город зарятся и за последние десятилетия трижды сюда вторгались.
Соболь — человек любознательный. На новое место приезжает, то сразу дознаться ему надобно, чем эта местность славна. Вот стоит, мрачно огородившись толстыми стенами, монастырь. Не поведают тебе, как он был заложен, так взгляд на него бросишь и забудешь. А с иноками или богомольцами поговоришь, и словно услышишь предание. Еще при дедах нынешних дедов не давала Вязьме покоя шайка отпетых разбойников разгульного боярина Овчины-Телепнева. Долго не удавалось ее утихомирить. А как удалось, то на память об этом и заложили вязьмичи монастырь… Или вот дом показали Соболю. С виду неприметный, дом как дом. А для здешнего люда на нем недоброе клеймо: в давние времена тут останавливался Лжедмитрий, проходимец Гришка Отрепьев.
2
Приказ — в данном случае учреждение, ведавшее отдельной отраслью управления в Русском государстве 16–17 веков.