Наперекор всем бедам, грозившим их совместному существованию, кошка, как ни в чем не бывало, мурлыкала под рукою Лючио, – может быть, за это он так ее и любил.

Был уже январь, каждое утро ветер с неутомимой яростью подхватывал заводские дымы, гнал их на юго-восток, и они колышущейся грядой повисали над кладбищем. В семь часов поднималось солнце, красное, как глаза нищего пьяницы, и с укором глядело сквозь дым на город, покуда не опускалось за вздувшуюся реку, а река, загаженная, спасалась бегством, – от стыда не глядя по сторонам, она все бежала, бежала прочь из города.

В последние дни января в город на решающее совещание съехались держатели акций. Сверкая черными телами, прижимаясь к земле, словно осатаневшие от гонки жуки, к заводу мчались лимузины; у служебных входов они извергали из своего чрева дородных седоков, потом сползались все вместе на усыпанных шлаком аллейках позади цехов и здесь, похожие на скопление насекомых, тревожно ждали их возвращения.

О том, что замышлялось там, в залах заседаний, никто из работавших на заводе не знал. Из яичек еще ничего не вылупилось – для этого требовалось время, а пока что они лежали в тайнике плотными черными гроздьями, и зародыши в них медленно созревали.

Проблема была такова: спрос на заводскую продукцию упал, и держателям акций предстояло решить – снизить цены (и тем самым расширить рынок) или свернуть производство. Ответ был очевиден: свернуть производство и, сохранив прежний уровень прибыли, выжидать, пока спрос не повысится снова. Сказано – сделано. Получив сигнал, прекратили работать машины, прекратили работать и люди у машин. Треть завода стала, и лишние были уволены; скопление черных жуков исчезло с заводских задворок; проблема была решена.

Лючио – да, именно он – оказался среди уволенных.

Шестьдесят восемь рабочих получили в то утро уведомление. Не было ни протестов, ни демонстраций, ни гневных возгласов. Все шестьдесят восемь словно заранее знали, что им уготовано. Быть может, еще в утробе матери питавшие их сосуды нашептывали им эту песнь: «Лишат тебя работы, прогонят тебя от машины, оставят тебя без хлеба насущного!»

Сверкающею пустыней был в это утро город. Всю неделю шел снег, густой и тусклый. Но сейчас он засиял под лучами солнца. Каждая снежинка ожила, заблистала. Крутые узкие улочки нестерпимым своим сиянием разили, как стрелы.

Холодна, холодна, холодна беспощадная кровь отца твоего[2].

В Лючио боролись два стремления. Одно – поскорей разыскать своего друга-кошку. Другое, такое же сильное – избавиться от невыносимого напряжения, расслабиться, упасть, чтобы его унесло, как уносит река свои воды.

Кое-как ему удалось доплестись до кабачка.

Там ему вновь повстречался тот самый старик-нищий, что называл себя богом.

Он выскочил из-за вращающейся стеклянной двери, прижимая рукой к груди пивные бутылки, – хозяин их не принял, потому что пиво было куплено не у него.

– Бурьян, сорняки, – бормотал старик угрюмо. – Ядовитые сорняки! – Он показал свободной рукою на юго-восток. – Дождись солнца. Оно встает прямо с кладбища. – Плевок его просверкал в зловещем сиянии утра. – Я сжимаю кулак – это кулак господа бога. – Тут он заметил Лючио и спросил:

– Откуда ты взялся?

– …завода, – еле слышно ответил Лючио.

Налитые кровью глаза вспыхнули еще яростней.

– Завод, ох, завод! – простонал незнакомец.

Он топнул, и из-под его маленького черного башмака, где заклеенного пластырем, где заткнутого бумагой, брызнул мокрый снег.

Потом он погрозил кулаком дымовым трубам, вонзившимся в небо.

– Алчность и тупость! – выкрикнул он. – Вот две перекладины креста, на котором меня распяли!

Грохоча и разбрызгивая слякоть, пробежал грузовик с железом.

При виде его лицо старика перекосилось от бешенства.

– Всюду ложь, ложь, ложь, – снова закричал он. – Обросли ложью, а очиститься – где им! Запаршиветь готовы, покрыться коростой жадности. И пускай, пускай получают то, что хотят! Пускай получают еще и еще! Сперва вшей, а потом и червей! Да, да, завали их вонючей грязью с вонючего их кладбища, зарывай их глубоко, чтобы мне не было слышно, как они смердят!

* * *

Грохот другой машины заглушил слова проклятия, но Лючио их все же расслышал. Он шагнул к старику. Тот так неистовствовал, что бутылки попадали на тротуар. Оба они нагнулись и стали их поднимать с молчаливой сосредоточенностью, словно дети, собирающие цветы. Когда они с этим покончили, незнакомец сплюнул душившую его мокроту и, схватив Лючио за руку, устремил на него дикий взгляд.

– Ты куда? – спросил он.

– Домой, – ответил маленький человек. – Я возвращаюсь домой.

– Что же, ступай домой! – подхватил незнакомец. – Назад, во чрево земли. Но это не навсегда. Смиренного уничтожить нельзя, он продолжает идти своим путем.

– Идти? Но куда?

– Куда? – повторил за ним пророк. – Куда? Я и сам не знаю куда.

Он зарыдал. И так затрясся от рыданий, что опять разронял все бутылки. Лючио нагнулся, чтобы помочь ему подобрать их, но тут силы вдруг его покинули, отхлынув волною, и он остался лежать пластом на быстро темнеющем снегу у кабачка – совершенно опустошенный, едва живой.

– Упился, – буркнул дюжий полисмен.

Человек, называвший себя богом, попытался было вступиться за Лючио, но безуспешно.

Был вызван полицейский фургон, и Лючио впихнули туда.

– Нитчево, Нитчево,– только и смог пробормотать он, когда полисмен спросил его адрес. И его увезли.

Битый час человек, называвший себя богом, простоял на углу у входа в кабачок. Казалось, он чем-то обескуражен.

Наконец он пожал плечами и зашагал к ближайшей пивной.

* * *

Как ваша фамилия? Отчего умерла ваша мать? Снятся ли вам сны?

Нет, нет, ничего нет – ни фамилии, ни матери, ни снов. Об одном прошу – оставьте меня в покое.

Очень трудный пациент, решили врачи. Ни в чем не желает идти нам навстречу.

И через неделю его наконец-то выписали.

Он направился прямо к дому, где снимал комнату. Дверь оказалась незапертой. В выстывшей прихожей стояла тишина.

Но где же кошка? Здесь ее нет, это он понял сразу. Будь она здесь, он бы почувствовал в этой холодной тишине ее дыхание. В воздухе ощущалась бы теплая влажность материнского чрева, о котором сохраняешь далекое и неясное воспоминание.

Хозяйка услышала, как он вошел, и появилась из глубины дома, где радио беспрерывным потоком извергало дурманящие модные песенки.

– Говорят, тебя уволили? – только и сказала она.

Нетрудно было заметить, что она позабыла о вечной любви, лунном свете и радугах, переключилась на суровую прозу. Ее большое, налитое враждебностью тело преграждало ему дорогу.

Он стал было подниматься наверх, но она не дала ему пройти.

– Комната уже занята, – объявила она.

– А-а…

– Не могу ж я позволить себе такую роскошь, чтобы комнаты пустовали.

– Ну да.

– Должна же я быть практичной, так?

– Так.

– Всем нам приходится быть практичными. Такие дела.

– Понятно. Где кошка?

– Кошка? Да я ее вышвырнула еще в среду.

И тут что-то неистово вспыхнуло в нем в последний раз. Энергия. Гнев. Протест.

– Не может быть! Не может быть! – выкрикнул он.

– Тихо! – бросила женщина. – Да ты как обо мне понимаешь? Стану я возиться с какой-то больной приблудной кошкой! Вот нахальство!

– Больной? – переспросил Лючио. Он сразу сник.

– Ну да.

– А что с ней такое?

– Да почем я знаю? Орала всю ночь, такой был тарарам. Вот я ее и вышвырнула.

– А куда же она пошла?

Женщина грубо захохотала.

– Куда пошла! Откуда мне знать, куда пошла эта поганая кошка! Да пропади она пропадом!

Большущая туша повернулась и стала взбираться по лестнице. Дверь в бывшую комнату Лючио была открыта. Женщина вошла туда. Мужской голос произнес ее имя, и дверь захлопнулась.

вернуться

2

Строка из стихотворения Теннесси Уильямса «Кортеж».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: