Так она и жила – в мире стекла и еще – в мире музыки. У нее был старый граммофон образца тысяча девятьсот двадцатого года и стопка пластинок примерно того же периода – «Шепот», «Гнездышко любви», «Дарданеллы». Пластинки эти остались нам в память об отце, которого мы почти не знали и чье имя упоминалось в доме очень редко. Перед тем, как внезапно и необъяснимо исчезнуть из нашей жизни, он внес этот вот вклад в хозяйство – граммофон и пластинки, – как бы оставив нам взамен себя музыку. Иной раз, в день получки на складе обуви, я приносил домой новую пластинку. Но обычно Лора к новым пластинкам была равнодушна – быть может, они слишком напоминали ей визгливые трагедии в Долине смерти или же перестук пишущих машинок во время тренировок на скорость. Любила она только те мелодии, к которым давно привыкла. По вечерам сестра частенько напевала у себя в комнате. Она то и дело сбивалась, голос у нее был маленький, но было в нем что-то по-детски нежное. В восемь часов вечера я садился за письменный стол в своей комнатке-мышеловке. Сквозь закрытые двери, сквозь стены мне было слышно, как сестра тихонечко напевает какой-нибудь «Шепот», или «Люблю тебя», или «Девушку моей мечты», и хоть она то и дело фальшивила, ей неизменно удавалось передать грустное настроение песенки. Мне кажется, именно поэтому стихи у меня получались в ту пору такие печальные и странные: в ушах моих постоянно звучал тоненький голос сестры, поющей серенады цветным стеклянным фигуркам; напевая, она перемывала их или просто разглядывала затуманенными голубыми глазами, покуда сверкание их, напоминающее игру драгоценных камней, не завораживало ее, потихоньку сметая с души ранящие осколки действительности и ввергая ее под конец в состояние гипнотического покоя, когда она уже даже не пела и не мыла стекла, а просто сидела, не шевелясь, пока мать не стучала ей в дверь, чтобы не жгла электричества зря.

Я не считаю, что сестра была глупенькой. Мне думается, лепестки ее ума просто были стиснуты страхом, и сколько под ними было сокрыто тайной мудрости, сказать трудно. Она никогда не была особенно разговорчивой, даже со мной, но, случалось, вдруг скажет такое, что только диву даешься.

После работы на складе или вечером, кончив писать, я заходил ненадолго к ней в комнату – она действовала на меня умиротворяюще, успокаивала мне нервы, а к тому времени я хорошенько их истрепал, гоняясь за двумя зайцами сразу, да еще в противоположных направлениях.

Когда бы я к ней ни заходил, она сидела в кресле, бережно держа на ладони стеклянную безделушку.

– Что это ты делаешь? Разговариваешь с ней?

– Нет, – отвечала она серьезно, – просто смотрю.

На столе у нее лежали две книжки, подаренные ей то ли на рождество, то ли ко дню рождения: роман под названием «Муж из розового сада», уж не помню какого автора, и «Конопатик» Джин Страттон Портер. Мне не случалось видеть, чтобы Лора когда-нибудь читала «Мужа…», зато с «Конопатиком» она просто не расставалась. Видимо, ей как-то не приходило в голову, что, прочитав книгу, ее тут же откладывают. Этот самый Конопатик, однорукий сирота, работавший в лагере лесорубов, был для нее настолько своим человеком, что она запросто приглашала его к себе в комнату для дружеской беседы – совсем, как меня. Если я, заходя к ней, заставал ее с раскрытою книгой на коленях, она очень серьезным тоном сообщала мне, что у Конопатика нелады с десятником или что на него вот сию минуту упало дерево и повредило ему позвоночник. Рассказывая о мытарствах персонажа из книжки, она хмурилась с искренней озабоченностью и как будто совсем забывала в эту минуту, что в конце концов все его беды остались позади, что этот несчастный случай обернулся удачей – у него отыскались богатые родители, а у свирепого десятника оказалось прямо-таки золотое сердце. У Конопатика была любовь с девушкой, которую сам он называл Ангелом, но, как только девушка эта начинала играть в событиях важную роль, сестра либо захлопывала книжку, либо же возвращалась к тем периодам в жизни однорукого сироты, когда он еще был одинок. Помню только одно ее высказывание о героине романа: «Вообще-то она славная, но мне кажется, слишком гордится своею внешностью».

Как-то на Рождество, украшая искусственную елочку, Лора взяла в руки вифлеемскую звезду, которую обычно прикрепляла к верхушке, и стала сосредоточенно рассматривать ее в свете люстры.

– А звезды и вправду пятиконечные? – спросила она вдруг.

Вот скажет она, бывало, такое, и смотришь на нее, не понимая, в шутку это она или всерьез; печаль и растерянность охватывают тебя.

– Нет, – ответил я, убедившись, что она говорит вполне серьезно. – Они круглые, как Земля, а многие – куда больше.

Это сообщение несколько озадачило ее. Она подошла к окну, чтобы взглянуть на небо – как всегда в зимнюю пору в Сент-Луисе оно было затянуто густым дымом.

– Трудно сказать, – проговорила она и вернулась к елочке.

Время шло, и сестре минуло двадцать три. В этом возрасте девушки выходят замуж, а у сестры, по правде сказать, ни разу в жизни даже свидания не было. Но, по-моему, ее саму это удручало гораздо меньше, чем нашу мать.

Как-то утром за завтраком мать обратилась ко мне:

– Почему бы тебе не завести дружбу с какими-нибудь симпатичными молодыми людьми? Как там у вас, на складе – не найдется какого-нибудь подходящего молодого человека, такого, чтобы можно было его пригласить к обеду?

Предложение это удивило меня: обычно еды не хватало даже на нас троих. (Мать во всем проводила жесткую экономию. Видит бог, мы и так были достаточно бедны, но она все боялась, как бы мы еще больше не обеднели – это стало у нее форменным наваждением. Страх не такой уж напрасный, – если учесть, что единственный мужчина в доме был поэт, работающий на обувном складе, – но как-то, по-моему, слишком уж сильно влиявший на все ее расчеты). И мать поспешила объяснить:

– Я думаю, это было бы хорошо для твоей сестренки.

Через несколько дней я привел к обеду Джима Дилэни. Это был рослый рыжий ирландец, такой вымытый, ухоженный, как фарфор у хорошей хозяйки. Он любил хлопать приятелей по руке, по плечу – у него это было постоянной потребностью, совершенно, впрочем, невинной, и широкие его лапищи так и жгли тебя сквозь рубашку, словно нагретые в духовом шкафу тарелки. На складе он был самой популярной личностью и, как ни странно, единственным человеком, с которым у меня сложились хорошие отношения. Верней всего, он считал меня просто симпатичным чудаком. Ему было известно, что, когда на складе мало работы, я тайком запираюсь в одной из кабинок мужской уборной – поупражняться в стихотворных размерах – и что я время от времени удираю на крышу – выкурить сигаретку и поглядеть на всхолмленные равнины Иллинойса за рекой. Не сомневаюсь, что, как и вообще все на складе, Джим считал меня чокнутым, но если остальные вначале отнеслись ко мне настороженно и враждебно, то Джим с первых же дней был со мною сердечен и терпим. Он называл меня Щепкой, и мало-помалу его дружелюбное обращение расположило ко мне и других; и хоть общался со мною, по сути дела, один только Джим, остальные теперь улыбались, завидев меня, – так улыбаются люди, глазея на диковинную собачонку, перебегающую им дорогу на безопасном для них расстоянии.

И все-таки, чтобы позвать его к нам обедать, мне пришлось собрать всю свою храбрость. Я раздумывал целую неделю и дотянул до последней минуты: действовать я начал лишь в пятницу, в середине дня, а обед был назначен на вечер.

– Что ты сегодня делаешь? – спросил я его наконец.

– Да ни черта, – ответил Джим. – Должен был встретиться с девушкой, но у нее заболела тетка, так она потащилась в Сентрэйлию.

– Слушай, – сказал я, – приходи к нам обедать, а?

– Договорились! – ответил Джим и улыбнулся широченной, на редкость радужной улыбкой.

Я выбежал на улицу позвонить матери. Когда я сообщил ей эту новость, голос ее, неизменно бодрый, загремел с такой энергией, что затрещали провода.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: