ВЛАДИМИР МЕХОВ
Еретик
Меня зовут Казимир Лыщинский. Я стою на эшафоте — позорном, из неструганных досок помосте. Вокруг, куда ни гляну, — люди. Море, океан людей. И взоры их пронзают меня, как пики.
Какой сегодня в мире день? Какой сегодня в мире месяц? Во мраке тюремного подземелья дни и ночи для меня слились, и я давно потерял им счет. На плечах моих рубище, холод пробирает меня до костей, гнилая мокрота в горле затрудняет дыхание. Но когда в изболевшуюся грудь все-таки проникает воздух, я чувствую запах весны. Той ранней ее поры, когда из крестьянских изб еще не выветрился запах молозива, когда небо капризно хмурится, когда отец с легкой грустью замечает, как повзрослела, похорошела дочь. В такую пору даже самые прилежные из моих школяров в Бресте превращались в озорных зайчат. Я не гневался, вспоминая себя в их годы, — до чего же постыл мне был коллегиум в Вильне!..
Не помрачился ли мой рассудок во мраке подземелья? Ведь просто вычислить, что нынче за день! 30 марта 1689 года — вот какой сегодня день в календарях. Ибо приговор огласили мне в сейме марта 28-го дня — маршалок[1] еще повторил торжественно это число, и глаза его были воздеты к небу, чтобы там, на небесах, число запомнили и при подсчете благодеяний маршалка учли. А духовник после того посещал меня дважды…
Духовник приходил спасать мою заблудшую душу по утрам, после завтрака. Так я узнавал, что мир постарел еще на сутки. В трепетном багряном пламени свечи, которую приносил святой отец, я видел, как постно были поджаты его губы: мол, глубоко же ты погряз в болоте, Лыщинский, ни за что тебя оттуда не вытащить. Но когда склонялся он к свече, во взгляде его проскальзывало недоумение. Не мог, бедняга, уразуметь, к чему понадобилось богатому шляхтичу, с виду не глупцу и не безумцу, человеку семейному, при должности и при людском уважении, встревать неизвестно во что, если жить можно просто и легко, если мальвазия и курица на завтрак выше самой высокой премудрости.
Всевышний, если ты все-таки есть, если я воистину ошибся, усомнившись в твоем существовании, как же ты берешь на службу, выбираешь себе в земные стражи никчемных и двуличных вроде этого духовника? Тебе ведомо все, ты всюду и во всем, а я червь дождевой, пылинка в твоем царстве, — отчего же я вижу ложь и обман, а ты будто незрячий?
В те пятнадцать тетрадей рассуждений, которые украл у меня плохой человек и за которые я здесь, на эшафоте, стою, занес я сокровенное — вот такие свои дерзкие вопросы богу. Богу, чьим именем гасят свет разума. Богу, которого придумали проходимцы — слабым и доверчивым в утешение и во страх. По левую руку мою сейчас духовник с крестом, по правую — палач с топором. Пройдет минута, и голова моя упадет на доски помоста. Так что я могу уже не бояться своих еретических мыслей.
О боязнь расстаться с жизнью на эшафоте или в огне! Это она леденит нашу кровь, когда мы собираемся нечто сказать наперекор испокон веков заведенному. Я убежден: славный грек Протагор недоговаривал, хитрил, когда диктовал рабу-писцу, будто не знает о богах ни того, что они есть, ни того, что их нет; он знал определенно — нет! Я убежден: италиец Галилей не отрекся бы от слов своих, что земля вертится, — пламя аутодафе[2] обжигало ему лицо, когда он отрекался. Да зачем тревожить тени великих — разве меня самого не заставил подлый страх преклонить перед королем колени и написать прошение о помиловании?
Напрасно. Прошение не помогло. Я коснулся неприкосновенного и вот стою перед плахой, а палач нетерпеливо ждет. Сейчас он приступит. Сперва я в собственной руке сожгу те пятнадцать тетрадей — так написано в приговоре, — потом палач оголит мне шею, и…
Люди, вас собралась вся Варшава. Какое Варшава — вся Речь Посполитая. Вон вижу я учеников из Бреста, однокашников из Вильни, знакомых из Городни. Вы все глядите на меня, но с высоты эшафота не видно, что в ваших глазах — лишь ужас и презрение или и боль сочувствия? Я был законником-судьею и, случалось, наказывал вас за распри и обман. Я был учителем и порой строго обходился с вашими детьми. Однако был я таким из любви к вам. И когда записывал сокровенное в те пятнадцать тетрадей, также желал вам добра. Человек, а не выдуманный обманщиками бог — властелин вселенной. Слышите это, люди? Я кладу голову на плаху. Я склоняю ее не перед химерой-богом — перед чело…
Ох, проклятый палач! До чего же у тебя цепкая, как свинцом налитая, рука!..
Тряхани, тряхани его, палач! А то, вишь, зыркает — можно подумать, не на эшафоте стоит, а за судейским столом. Можно подумать, не его сейчас укоротят на голову, а он будет казнить и миловать. Хватит, покрасовался за судейскими столами да кафедрами. Отговорил свои красивые речи…
Меня, случается, спрашивают, за что я его так возненавидел? Я, браславский стольник[3] Ян Казимир Бржоска, некогда ему приятель, свой у него в доме. Кто напрямую спрашивает, вслух, кто молча, одними глазами. Я отвечаю издевательски, со шпилькой. Вы о чем, мол, почтенный пан, — о том, почему я на Лыщинского написал? А вы, ваша милость, как себя бы держали, если бы столкнулись с богоотступничеством? Утаили бы? Стали бы еретику сообщником?.. Словно сдувает любопытного господина. Потом встречаемся, так глупые вопросы уже не задает — угодливой собачкой крутится вокруг…
Но господу нашему, отцу небесному, — ему то известно. Пусть же он в безмерном милосердии своем простит: не возмутился я, не воспылал благородным гневом, наткнувшись на писанину безбожника. Наоборот — возрадовался. Ну, голубчик, крышка тебе, конец, сказал я мысленно приятелю. Спишь в своей постели сном праведника, нахохотавшись за ужином с гостями. Видишь себя во сне на кафедре перед учениками, внимающими каждому твоему слову или перед барышнями-почитательницами. А на самом деле тебя уже нет. Ты сам уже химера, если повторить то, что пишешь ты о боге. В моих руках твои тетради, — пятнадцать звеньев цепи, которой ты, считай, уже скован. В моих руках ловушка, и в той ловушке — ты…
Я чувствовал себя в те минуты, словно мне к язве приложили бальзам. Ведь только час-другой прошел, как Лыщинский затеял со мной разговор о деньгах, которые я должен был давно вернуть. Сказал, что обещаньям моим уже не верит и что если я вновь не сдержу слово, то не пощадит моей шляхетской чести и взыщет деньги через суд.
А мы тогда налетели к нему в гости большой пьяной оравой. И у него с божьего благословения приняли еще — скаредой он не был, не хочу возводить напраслину. Засиделись, и он оставил всех ночевать. А поскольку места в покоях для гостей не хватило, то мне, своему человеку в доме, постелили в кабинете хозяина. И вот там зачесались у меня руки, захотелось влезть в стол. То ли заметил уголок бумаги и надумал сложить еще одно слезное прощение — не надо, мол, брат Лыщинский, в суд, получу с холопов по осени и тогда уж, на кресте готов поклясться, возвращу до медного гроша. То ли захотел поискать прежние свои подобные письма, дабы не было чем другу-кредитору меня донимать. И вдруг там, в ящике стола… Хмель как рукой сняло — словно и не пил. Только сердце — тук, тук. И сладкое облегчение, томление во всем теле. Кончился Лыщинский, больше не опасен. «Вера, которую считают священной, — лишь человеческая выдумка…» Разве мог я не тронуть тетради? Ведь он что, умник, сделал? Ведь он взял и подарил мне денежки, которые вчера еще так беспощадно взыскивал!..
Небось спросите: а если б не был я должен Лыщинскому — тоже бы за тетради ухватился? Тоже послал бы их в Вильню епископу? Как на духу скажу — послал бы.
Думаете, не страдала моя гордость — стоит очутиться с ним рядом на людях, и все не к тебе — к нему. Думаете, не замечал я, что и сам он, хоть мы считаемся приятелями, ко мне не очень-то?.. Что для него был Бржоска? Самое большее — собутыльник, с которым не скучно в застолье. А оно повернулось вон как: я в расшитом золотом жупане рядом со свитой короля, и на меня почтительно, со страхом оглядываются, а он в смердящем рубище — на эшафоте. Исхудавший, сгорбившийся, седой. И сейчас его укоротят на голову…