— Сен-Лу прав, и весьма вероятно, что ближайший устав полевой службы будет носить черты этой эволюции, — сказал мой сосед.

— Я не досадую на твое одобрение, так как твои суждения, видимо, действуют сильнее на моего друга, чем мои, — со смехом сказал Сен-Лу, оттого ли, что зарождающаяся симпатия между его товарищем и мной немного раздражала его, или же оттого, что он считал долгом вежливости ее санкционировать этим официальным признанием. — Кроме того я, может быть, преуменьшил значение уставов. Их подвергают изменениям, это верно. Но пока что они руководят военной обстановкой, планами кампании и концентрации вооруженных сил. Если они отражают неправильную стратегическую концепцию, то могут оказаться исходным моментом поражения. Все это вещи, пожалуй, чересчур технические для тебя, — заметил он, обращаясь ко мне. — Главное, уясни себе хорошенько, что фактором, наиболее содействующим развитию военного искусства, являются сами войны. В течение кампании, если она сколько-нибудь продолжительна, одна из воюющих сторон сплошь и рядом пользуется уроками, которые ей дают успехи и промахи противника, совершенствует его методы, причем и противник, в свою очередь, не отстает. Но все это дело прошлое. Вместе с ужасающим прогрессом артиллерии будущие войны, если только они будут, окажутся настолько короткими, что, прежде чем воюющие стороны успеют извлечь из них урок, уже будет заключен мир.

— Не будь таким обидчивым, — сказал я Сен-Лу в ответ на то, что он говорил перед этими заключительными словами. — Я тебя слушал во все уши!

— Если ты обещаешь впредь не сердиться по пустякам и мне разрешишь, — сказал приятель Сен-Лу, — то я добавлю к сказанному тобой, что если сражения подражают друг другу и друг на друга накладываются, то происходит это не только вследствие планов военачальника. Может случиться, что какая-нибудь его ошибка (например, недооценка сил противника) заставляет его требовать от своих войск чрезмерных жертв, которые иначе части принесут с такой безграничной самоотверженностью, что роль их станет от того аналогичной роли такой-то другой части в таком-то другом сражении, и их будут приводить в истории в качестве равнозначных призеров; если держаться в рамках 1870 года, то такими примерами будут: прусская гвардия у Сен-Прива, тюркосы у Фрешвилера и у Виссенбурга.

— Вот именно: равнозначных, — совершенно точно, великолепно! Ты умница, — воскликнул Сен-Лу.

Я не остался равнодушен к этим последним примерам, как вообще не был равнодушен, когда мне в частном вскрывали общее. Однако в данную минуту меня интересовал гений полководца, мне хотелось отдать себе отчет, в чем он заключается, как взялся бы за дело гениальный полководец, чтобы восстановить скомпрометированное положение в такой обстановке, в которой полководец бездарный не мог бы сопротивляться, что, по словам Сен-Лу, было вещью вполне возможной и делалось Наполеоном неоднократно. И, чтобы уяснить, что представляют собой военные способности, я просил сравнений между генералами, известными мне по именам, просил сказать, кто из них по своим качествам наиболее подходит для роли полководца, кто из них наилучший тактик, рискуя надоесть моим новым приятелям, которые, впрочем, не подавали и виду, что это им докучает, и отвечали мне с неиссякаемой добротой.

Я чувствовал себя огражденным (не только от простиравшейся кругом темной холодной ночи, из которой к нам время от времени доносился свисток поезда, лишь ярче оттенявший удовольствие находиться здесь, среди друзей, или бой часов, к счастью, еще далекий от той минуты, когда эти молодые люди должны будут снова надеть сабли и вернуться домой, но и от всех внешних забот, даже от воспоминаний о герцогине Германтской) добротой Сен-Лу, которой доброта его приятелей, с ней соединявшаяся, придавала как бы большую плотность, а также теплом этой маленькой столовой и изысканностью подававшихся нам кушаний. Они столько же тешили мое воображение, сколько ублажали мой желудок; иногда на них можно было видеть кусочки природы, из которой они были извлечены — шероховатую чашу устрицы, с остававшимися на ней каплями соленой воды, узловатую ветку винограда с пожелтевшими листьями — несъедобные, поэтичные и далекие, как пейзаж, вызывавшие в течение обеда представления о полуденном отдыхе под виноградным кустом и прогулке по морю. В другие вечера это природное своеобразие кушаний подчеркивалось только поваром, который выкладывал их на блюдо в естественном обрамлении, точно произведения искусства; так, вареная рыба подавалась на длинном фаянсовом блюде, где, рельефно выделяясь на пучках синеватых трав, нетронутая, но скрюченная, оттого что живой была брошена в кипяток, окруженная каймой раковин крохотных своих спутников: крабов, креветок и улиток, она как будто являлась керамическим изделием Бернара Палисси.

— Я ревную, я взбешен, — полушутливо, полусерьезно говорил мне Сен-Лу, намекая на бесконечные мои разговоры в сторонке с его приятелем. — Значит, вы находите его умнее меня, значит, вы его любите больше меня? Значит, только он для вас и существует? — Мужчины, безумно влюбленные в какую-нибудь женщину и живущие в обществе мужчин, увлекающихся женщинами, позволяют себе шутки, на которые другие, считающие их не столь невинными, никогда бы не решились.

Когда разговор делался общим, приятели избегали заводить речь о Дрейфусе из боязни задеть Сен-Лу. Однако через неделю двое его товарищей обратили внимание на то, как странно, что, живя в военной среде, он является таким убежденным дрейфусаром, почти антимилитаристом. «Это оттого, — сказал я, не желая углубляться в подробности, — что влияние среды вовсе не имеет такого значения, как принято думать…» Я рассчитывал этим и ограничиться, не повторяя мыслей, которые я развивал Сен-Лу несколько дней тому назад. Все же, так как и эти слова были уже мной сказаны почти буквально, собирался извиниться, прибавив: «Это то самое, что несколько дней тому назад…» Но я не учел оборотной стороны восхищения, с которым Робер относился ко мне и некоторым другим лицам. Это восхищение дополнялось таким основательным усвоением их мыслей, что через двое суток он забывал, что мысли эти не его. Таким образом Сен-Лу счел своим долгом горячо меня приветствовать и поддержать мой скромный тезис с таким выражением, как если бы он всегда сидел у него в голове и я только охотился в его владениях.

— Ну, да! Среда не имеет значения.

И продолжал с такой энергией, как будто опасался, что я его прерву или не пойму.

— Подлинное влияние оказывает среда интеллектуальная! Мы люди идеи.

Он остановился на мгновение с улыбкой человека, хорошо обдумавшего свои мысли, уронил монокль и вонзился в меня глазами, точно буравчиками:

— Все люди одной идеи одинаковы, — произнес он с вызывающим видом. По всей вероятности, Сен-Лу совершенно забыл, что несколько дней тому назад я ему сказал эти самые слова, которые он зато так хорошо запомнил. Не все вечера приходил я в ресторан Сен-Лу в одинаковом расположении духа. Если какое-нибудь воспоминание, какое-нибудь огорчение способны нас покинуть, так что мы больше их не замечаем, то бывает, что они возвращаются и иногда долго с нами не расстаются. Случались вечера, когда, идя через город в ресторан, я до такой степени тосковал по герцогине Германтской, что у меня дух захватывало: казалось, будто часть моей грудной клетки вырезана искусным анатомом, удалена и заменена равной частью нематериального страдания, эквивалентом тоски и любви. Как бы ловко ни были пригнаны швы, нам очень не по себе, когда тоска по каком-нибудь существе заменила в нас внутренние органы; нам кажется, что она занимает больше места, чем эти органы, мы непрестанно ее ощущаем, и кроме того какая тягостная раздвоенность быть вынужденным сознавать часть своего тела. Но, кажется, мы способны на большее. При малейшем ветерке тяжело вздыхаешь от стеснения в груди, а также от истомы. Я смотрел на небо. Если оно было чистое, я говорил себе: «Может быть, она в деревне и смотрит на те же звезды», и, кто знает, вернувшись в ресторан, не услышу ли я от Робера: «Приятная весть, тетушка пишет, что хотела бы тебя видеть, она приезжает сюда». Не только на небесный свод помещал я мысль о герцогине Германтской. Малейшее нежное дуновение, казалось, приносило мне весть о ней, как некогда о Жильберте среди волнующихся полей Мезеглиза: мы не меняемся, мы вкладываем в чувство, которое относим к какому-нибудь существу, множество уснувших элементов, им пробуждаемых, но ему чуждых. И кроме того что-то такое в нас всегда старается привести эти частные чувства к более высокой истине, то есть связать их с чувством более общим, присущим всему человечеству, так что отдельные люди и страдания, ими причиняемые, служат нам только поводом приобщиться к нему. Если к муке моей примешивалось некоторое наслаждение, так это оттого, что я сознавал ее крохотной частицей вселенской любви. Конечно, узнавая, как мне казалось, в переживаемом мной страдании муки, которые я испытывал по поводу Жильберты или в те вечера, в Комбре, когда мама не оставалась в моей комнате, а также запомнившиеся мне некоторые страницы Бергота, — страдании, с которым герцогиня Германтская, ее холодность, ее отсутствие, не были связаны так отчетливо, как причина связывается с действием в уме ученого, — я не заключал отсюда, что герцогиня не является этой причиной. Разве не бывает, что неопределенная физическая боль распространяется лучеобразно из больной части на соседние области, которые она, однако, покидает и окончательно рассеивается, если врач нащупывает точку, откуда она исходит? И все же перед этим ее протяжение придавало ей в наших глазах такую безграничность и фатальность, что бессильные ее объяснить и даже локализовать, мы считали невозможным от нее вылечиться. Продолжая идти к ресторану, я думал: «Уже четырнадцать дней, как я не видел герцогини Германтской». Четырнадцать дней казались огромным сроком, конечно, лишь мне, потому что, когда дело касалось герцогини Германтской, я считал время минутами. Для меня не только звезды и ветерок, но даже арифметические деления времени приобретали нечто мучительное и поэтическое. Каждый день был подобен теперь подвижному гребню текучего холма: по одной стороне его я мог, чувствовал я, спуститься в забвение, а по другой меня уносила потребность увидеться вновь с герцогиней. И я переваливался с одной стороны на другую, лишенный устойчивого равновесия. Однажды я подумал: «Может быть, сегодня вечером будет письмо», и, придя обедать, я набрался храбрости и спросил Сен-Лу:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: