– За что тебя? – спросил Зуев.
Она замолчала, опустила на пол кота. Посмотрела в окно на сумрачный двор. Встала, стянула через голову платье, подошла к нему пугающе обнаженная.
– А вот за это самое. Нравится? Помято немного, а так ничего. Правда? Ты мужик еще Зуев или нет? Ты можешь понять? За это самое, Зуев! А может, еще за что. Но главное за это. Все за это, Зуев. Разве можно в это стрелять? Насиловать можно. Кусать можно! Грызть! Рвать на части! Кожу сдирать! Но разве можно стрелять! Зуев! Зуев! Зуев!
20.
Он вывалился из сна, как падает на дорогу тяжелый камень, прорвавший мальчишеский карман. «Не теперь», – подумал Зуев. Тело показалось ему таким безвольным и бесчувственным, что, испугавшись возможного паралича, он заторопился, зашевелил пальцами, перевалился на бок и сполз коленями на пол. «Ну вот, – снова подумал. – Промотал за три дня не меньше месяца жизни. Дотяну ли теперь до яблок?» Пооборвались ниточки в груди. Не паутинка теперь, так, две или три пряди. И комочек уже не висит, а болтается, бьется о внутренности. Так что никаких резких движений. И стены как дымкой подернуты. И птичий гомон как через вату доносится. «Сдаем понемногу», – сказал себе Зуев и привалился к окну. Во дворе в лужицах ночного дождя отражалось солнце. Она, подпоясавшись грязным полотенцем, кашеварила у печки. Шкворчало масло на сковородке, подпрыгивали ломтики картошки, сипел чайник. И на секунду Зуеву показалось, что это Катя. Что это Катя как всегда спозаранку готовит его на работу, и ему захотелось обернуться и крикнуть: «Пашка! Вставай, а то все проспишь!» Но обернулась она. Не Катя. Она.
– Петруха! Слава богу! А я уж думала, что ты помер! Ты не шути так больше! Тут у тебя за забором шампиньоны растут! Представляешь? Пир горой намечается! Так что держи хвост морковкой, сегодня вечером ты приглашен на мой день варенья!
21.
Она стояла у зеркала и рассматривала фотографии.
– А это кто?
– Катя и Павлик.
– А это?
– Это я. На целине.
– Я бы не устояла! Класс! А чуб-то какой! Гарный хлопец! А это кто?
– Это мой отец.
– Надо же. Сапоги. Пальто. Я думала, что тогда в лаптях все ходили.
– Я, бывало, одевал. Пацаном.
– Лица жалко не видно. Сколько у вас в роду живут?
– Как кому повезет.
– Петр, долгожительство – это вещь наследственная! По наследству передается. Может, тебе на роду написано не семьдесят два, а сто два года прожить?
– Да не довелось как-то никому до своей смерти дожить. Все помогали.
– А я и сама не хочу долго! Лучше уж быстро, но ярко! Чтобы полной чашей! Не хочу тлеть, дымить и вонять! Кому я буду нужна в семьдесят два года!? Кому ты нужен в свои семьдесят два?
– Не знаю. Вот разве тебе… пригодился.
– Мне? Подарили хромому клюшку в обмен на кислородную подушку! Мы с тобой не пара. Со здоровьем у нас с тобой, Михалыч, неважняк!
– У тебя есть хоть где жить?
– А это где угодно. Были бы деньги!
– Хочешь – живи здесь.
– У тебя таких денег, Петруха, нет. А бесплатно? Я же не армия спасения. И куда же я тебя дену?
– А куда меня девать… Все туда же. Мне уж недолго осталось.
– Нет уж, Петя. Копти себе небо дальше! Ты же вроде как не куришь? Завидная партия! Я ведь твоя должница, если не прихлопнут, так телевизор тебе из города пришлю. На батарейках. А то ты тут совсем одичаешь!
– А чего там хорошего, в телевизоре-то?
– Хорошего? – обернулась она. – Хорошего мало. Зато как посмотришь или послушаешь, своя жизнь лучше кажется. Или наоборот. Ты вот к смерти готовишься, а зря. К жизни надо готовиться. Смерть и так придет, готовься или не готовься. Придет – и все. Хорошо, если во сне. А если заживо будет пожирать, рвать по кусочкам!?
На глазах у нее заблестели слезы. Она замолчала, посмотрела в окно.
– Что-то я совсем у тебя разнюнилась. А ведь когда-то железкой звали. Ну что, Зуев, прошу за стол. Только переоденься, не жмись. Праздник все-таки. Поторжественней, поторжественней!
22.
Зуев стоял в сенях и смотрел на синий костюм, пошитый почти полвека назад к какому-то там дню механизатора и одетый им всего пару раз. Думал, что на Пашкину свадьбу пригодится, а пригодился на похороны. На собственные похороны. Вот только не предполагал, что сам себя одевать будет.
Падал тусклый свет через пыльное стекло под потолком. Тянуло неприятным сквозняком. Пахло пылью и плесенью. Вот и дом его умирает. Зуев застегнул пиджак. Вытянул руки. Осмотрел себя, насколько позволяла негнущаяся шея. Эх, как время-то его скрутило! Размера два потерял! Ведь мал был костюм-то, а теперь мешком висит! Ну, ничего. Велик, не мал. Может, разнесет еще перед смертью. Он сунул босые, обвитые синими трещинами вен, ноги в галоши и открыл дверь в дом.
– Ну! Что ты будешь делать! Эх! Побрить бы тебя да причесать!
Она вскочила с места, взяла его за руку и подвела к выдвинутому на центр комнаты «столу».
– Садись, мил друг! Гостем будешь! Вот картошечка золотая! Вот грибочки жареные! Французские из русской глухомани! Вот подливочка грибная! Салатик из всякой травы! А вот и оно! Ну что, Петруха, утаить хотел?
Она водрузила на стол бутыль.
– Ты зла на меня не держи! Я же тебе добра хочу! Скрашиваю, можно сказать, склон твоих лет! А как тут скрасишь без самогоночки, когда все хорошим только на пьяную голову кажется? Так что, вздрогнем?
Она наклонила бутыль и осторожно булькнула в большую глиняную кружку, из которой уже налила в два мутных стаканчика.
– За что пьем?
Зуев аккуратно поднял шкалик двумя пальцами и, чувствуя нереальность происходящего, пропитываясь ощущением, что он находится на собственных похоронах, закашлялся:
– Стало быть, за упокой.
– Ты что? – подняла она брови. – Какой упокой? День рождения у меня!
– Тогда за неудавшийся упокой.
– Неудавшийся… – махнула она рукой, выпила, ткнула вилкой в тарелку с грибами. – Масло у тебя кончилось, Петр. Надо двигать в сторону ближайшего сельпо! Ты что не пьешь?
– А чего пить-то? Не пил никогда, а всю жизнь, как пьяный прожил.
– Для того и пьют, чтобы трезвым не быть! Дурак ты, Зуев. Я пока пьяная была, ни смерти, ничего не боялась. А как голова прояснилась, только что не обделалась! Пей, Зуев! Праздник у меня! Ты бы хоть подарил чего, что ли? Не пьешь? А я еще выпью!
Она выпила еще рюмку, бросила в рот картошку, скривилась от боли и, схватив всю кружку, сделала несколько жадных глотков. Зуев медленно поставил стаканчик, взял в руку кусок хлеба.
– А я вот пью, Зуев! – оперлась она о гроб локтями, медленно и пьяно моргнула длинными ресницами. – Пью!
– Мужика тебе надо, – сказал Зуев.
– Мужика? – усмехнулась она. – Так есть мужик! Или был. Здесь и был, три дня назад. Такого, что ли? Так он второй раз не промахнется! Что за мужики все, или сволочь, или размазня? Вот была бы я мужиком, я бы… Я бы уж не промахнулась! Зуев! Выпей со мной! Хочешь, я на колени встану? Я все могу, Зуев! А?
Она упала на колени и поползла, поползла вокруг стола живой пьяной змеей молодой плоти, и Зуев, спасаясь от этой змеи, взял стаканчик и, опрокинув обжигающую жидкость в полумертвое нутро, начал подниматься, цепляясь за скатерть и сгребая со стола тарелки и чашки.
– Ну, ты, Зуев, молоток!
Она придержала скатерть и, обдав запахом влажного женского тела и самогона, поймала его, валящегося в пустоту гнилым бревном.
– Куда собрался-то, праздник в самом разгаре?
– Надо мне, – чувствуя пробивающий холодный пот, ответил Зуев, – во двор мне надо.
– А подарок? Что ж ты, мужик? Не обижай!
Зуев вытащил из кармана кулак и разжал в ее ладонь. Звякнули друг об друга желтая гильза и серая пуля.
– Зуев! – закричала она вслед. – Это не твой подарок, Зуев! Не твой это подарок!
23.
Он сидел у родника до темноты. Мысли путались в голове. Но думать ни о чем не хотелось. Сердца в груди не было. Зуев гладил себя по ребрам, но ничего не отзывалось оттуда. Может, это уже смерть? Но смерть не такая! Тысячи раз он видел смерть! И вкус, и цвет, и запах у смерти другой! А может, он и не должен чувствовать? Так горит же глотка от этой дури! Яблочка бы сейчас! Желтого на просвет! Теплого от осеннего солнца! Сладкого, со слабым привкусом аниса! Лизнуть его, бросить в чай, положить под подушку! Запах его глотать! Высыпать лукошко на пол! Порезать, разложить на газеты на противнях, задохнуться в аромате!