— Валентин, а Валентин? — негромко окликнул его Фричинский.
— Я весь внимание, — не поднимая головы от журнала, отозвался Зацепа.
— Да оторвись же на минуту! Давай поговорим, что ли, а то от дум голова раскалывается!
— Какие же думы теснятся в твоей породистой головушке?
— Ты все кривляешься, а тут не до смеха. Разбередил душу воспоминаниями о Киеве, и так захотелось туда! Скорей бы в отпуск!
Зацепа взглянул на друга, и губы его тронула язвительная ухмылка:
— Хлюпик интеллигентный.
— По-гре-мушка, — не остался в долгу Фричинский и отвернулся.
— Не обижайся, Эд, я пошутил, — примирительно сказал Зацепа.
— На баламутов не обижаются.
— Ну вот мы и в расчете. По правде сказать, мне и самому иной раз так тошно становится — хоть волком вой. Кажется, тайга и сопки давят на сердце. Когда на службе — еще куда ни шло, а выдалось свободное времечко — не знаешь, чем и заняться. А что, если в отпуск мы вместе махнем?
— Ты мне и здесь порядком надоел.
— Не бойся, обузой не стану! Просто мне хочется побывать на Украине, увидеть хваленый твой Крещатик. А на обратном пути — ко мне в Новосибирск. Лады?
— Там видно будет, — неопределенно ответил Фричинский и, уже смягчившись, спросил: — А кто у тебя в Новосибирске, родители?
— Ты же знаешь, отец на фронте погиб. А в Новосибирске у меня мать и сестренка. У нас домик на окраине города, рядом речка, лес, — словом, как на курорте.
— Вас только двое у матери? — поинтересовался Фричинский.
— Было б четверо, если б не война. Братья мои под бомбежкой погибли.
— А вы разве не коренные сибиряки?
— Теперь-то укоренились, а раньше были ленинградцами. Отец на фронт ушел. Добровольцем. Через два месяца — похоронка. Сгребла мать нас, четверых короедов, и причитает: «Что я с вами одна теперь делать буду? Нет больше у вас папки, сиротинушки вы мои!» А мы ей в один голос подвываем. Жутко вспомнить. Потом мы эвакуировались. Эх, Эдька, что было! На одной станции налетели самолеты, и началось — вой, взрывы, крики… Мы забились под вагон. А Ванюша вырвался и бежать! Толька, самый старший из нас, за ним бросился, хотел догнать. Тут и скосило их обоих осколками. Если б ты видел, Эдька, что там творилось! Самолеты улетели, а вокруг вой, будто сама земля стонет. Стали по вагонам загонять: скорей, скорей, а то немец еще налетит! Убитых и раненых в вагоны погрузили, и поезд тронулся.
Как сейчас, помню: коптилка из снаряда, и тени на стенах пляшут. Всю ночь мы с матерью сидели над Толиком и Ванюшей. На другой день, уже к вечеру, поезд остановился у какого-то разъезда, и мы хоронили погибших. Один старичок вынес из вагона Толика, мама — Ванюшу. Земля была твердая, и мы долго долбили землю. Положили рядком моих братушков, накрыли одеяльцем…
Валентин замолчал.
— Ты знаешь, о чем я думаю? — спросил Фричинский.
— О чем?
— Столько лет мы знакомы, а, оказывается, друг о друге не все знаем. Ну, рассказывай дальше. Вы что же, в Новосибирск эвакуировались?
— Нет, туда мы потом перебрались. Нас везли в Среднюю Азию. На какой-то станции мать ушла вещи на хлеб менять. Ждем-пождем, а ее нет и нет. Мы с сестренкой в слезы: а ну как поезд двинется! Какие-то военные подошли, успокаивать стали. А тут и мать прибежала, запыхалась вся, расстроенная: ни крошки не достала. Военные поделились с нами хлебом и консервами. Дальше ехали вместе. Они должны были где-то в Средней Азии самолеты для фронта получать. Один высокий такой, дядя Паша, уже в дороге узнал тяжелую весть: погибла его мать. Ох и плакал он тогда! Ну как ребенок! А моя мать все уговаривала его: «Паша, у всех сейчас горе…» А он свое: «Я должен быть сейчас на фронте, должен мстить, а меня в тыл?»
Остановились мы в Джамбуле. Весь в садах. А какие яблоки там! Поднесешь его к глазам против солнца — оно насквозь светится, каждое семечко видно. По садам лазать я мастак был. Как-то перелез через дувал, нарвал яблок, вдруг меня кто-то за шиворот — цап! Рванулся я — не тут-то было! Крепко держит меня аксакал. Лицо у него темное, бородка из трех волосин, глаза узкие, как щелочки, и не поймешь, что в них. Ну, думаю, сейчас задаст! А он не спеша вывел меня из сада через калитку и тихо так говорит: «Захочешь яблок — приходи, баранчук, всегда угощу. Только не воруй». Стал приходить я к нему, помогал сад поливать, яблони окучивать. На яблоках, считай, и жили. Потом в Новосибирске объявилась тетка, к ней переехали, да там и засели… В общем, хватили горюшка. Нам, ребятишкам, еще куда ни шло, а каково матери доставалось! Ходила по домам — где постирает, где понянчит. Все лишний кусок перепадет. Тетя немощная была, так что на руках у матери нас трое было. И дал я клятву: как выйду в самостоятельную жизнь — до гробовой доски помогать ей буду. Да разве отплатишь ей за все муки, за бессонные ночи, за недоедание, за ее натруженные руки!..
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
«Плох тот солдат, который не побывал на гауптвахте», — бодрился Зацепа, отправляясь в комендатуру.
На душе скребли кошки: ребята летают, а он будет сидеть под арестом. Подумать только — десять суток! Он пытался себя успокоить: Чкалов, мол, тоже летал иногда с нарушениями, даже под мостом, и тоже «страдал». При выходе из штаба Зацепа подмигнул товарищам — знай, дескать, наших, — но ответом ему было гробовое молчание, и он понял, что его поведение осуждают. Он готов был броситься к командиру полка с запоздалым раскаянием и поклясться всем чем угодно, что больше подобных проступков с его стороны не повторится, по сейчас это уже не имело никакого смысла. Записка об аресте, врученная начальником штаба, лежит в кармане…
Гауптвахта находилась в городе при гарнизонной военной комендатуре. Зацепа решил прежде немного побродить, подышать свежим воздухом. Он бесцельно слонялся по дощатым тротуарам.
Город ему определенно не нравился. Начитавшись книг о необыкновенной природе этого края, он ожидал чуть ли не на улице встретить тигров, охотников-бородачей, увешанных трофеями. А все вокруг было далеко не так экзотично, как рисовалось в его воображении. Улицы как улицы — где грунтовые, где мощенные камнем, где покрытые асфальтом. И люди самые обыкновенные. Вот разве воздух какой-то особенный, прямо-таки витаминизированный! И еще мохнатые сопки, с трех сторон подступившие к городу, да чистейшей слезы прозрачно-голубое небо, какое бывает только над лесом, усиливали ощущение своеобразия, непохожести на другие города, в которых ему доводилось бывать.
Зацепа вдруг сообразил, что забрел на Ключевую улицу. Он остановился, досадуя на себя. А ведь клятву давал: ноги его больше не будет здесь.
Он развернулся и зашагал прочь… в комендатуру.
Не думал. Валентин, что такими мучительными покажутся ему эти десять суток… Время тянулось в сером, скучном однообразии. Для непоседливого, взрывчатого Зацепы это и было самым тяжким наказанием. Он не находил себе места. От недавней бравады не осталось и следа: она слетела с него, как шелуха. Сколько дум передумано за время вынужденного безделья! Как-то поживают сейчас там, в полку, ребята? Скорей бы к ним!..
Будто на крыльях летел Зацепа в свой полк, когда ему наконец объявили: «Вы свободны». Не терпелось скорее увидеть друзей и сослуживцев, не терпелось окунуться в самую гущу дел и летать, летать…
Но когда он вошел в класс, где их третья эскадрилья готовилась к полетам, на него никто даже не обратил внимания. Все были заняты своим делом. Лишь капитан Волков, словно в насмешку, спросил:
— Как отдыхалось?
— Как на курорте. — К Зацепе снова вернулась напускная беспечность.
— Тогда приготовься к баньке, пропарим с веничком…
Зацепа растерянно огляделся, но даже Фричинский не удостоил его сочувственным взглядом, лишь хмуро обронил:
— В семнадцать ноль-ноль комсомольское собрание. Не опоздай.
Разве мог предположить Валентин, какую «горячую» встречу устроят ему?
«Дело, оказывается, принимает криминальный оборот», — с иронией думал он. Ведь ждал, спешил, рвался в родной полк, а его в штыки! Где справедливость? Ну отбыл же человек наказание! Осознал свою вину, всю до капельки, не повторит больше такого, так не бередите, пожалуйста, душу! А они снова… Валяйте, валяйте…