"Идочка!" - раздался какой-то еще новый голос. И моя близорукая сестра, особенно не раздумывая, бросилась к забору по девственной пушистой целине - прямо по "бровке".
Тогда стрелок на вышке, наверно, уже давно матюгавшийся и потерявший терпение, выстрелил в воздух, и, как по крику первого петуха в деревне, что-то закричали и принялись стрелять на всех остальных вышках.
Женщины тоже закричали, отхлынули обратно, а мы пошли своей дорогой.
Где-то там, среди них, была и Татьяна Петровна, которую я тогда не знал, совсем молодая в ту пору, так много сделавшая для меня потом, читая первой все, что мне удалось написать. Вот и теперь эту книгу Татьяна Петровна читает первой. Первое чтение всегда особенно важно, и я всегда думаю об этом дорогом мне читателе и ее отношении к тому, что перепечатывается.*
* Татьяна Петровна умерла, я могу рассказать о ней. Мы познакомились в самом начале моей литературной жизни в 1955 году - мне нужна была постоянная машинистка; уже не помню, кто привел меня к ней в Кривоколенный переулок, в полуподвал. Надо было войти в арку, пройти несколько шагов загаженным двором-колодцем, открыть дверь в коридор - весной его заливала вода, и прямо в большую комнату с высоким потолком, в два окна, заставленные горшками с буйной растительностью - прохожие непременно останавливались в переулке перед этими окнами. Т. П. жила в двухкомнатной квартире вместе с младшей сестрой, в комнате Т. П. - сын, невестка, двое детей. Комната загромождена старой рухлядью, пыльными книгами, на стенах оленьи головы и японские маски. Т.П. - высокая, худая, с испитым бледным лицом и большими, нежными, беззащитными глазами. Она была женой нашего дипломата, ездила за границу, побывала в Японии; ее арестовали совсем молодой вместе с мужем, и она отбухала восемь лет в Мордовских лагерях. Как машинистка, она никуда не годилась, печатала двумя пальцами, а когда сломала левую руку, сын соорудил ей петлю, и она ногой нажимала заглавную букву. Кроме того, запивала, и я часто впадал в отчаяние - всегда бывало срочно, в редакциях приходили в бешенство. В квартире одновременно жили пять-десять котов, они прыгали, как белки, по столам, полкам и стульям, дух был такой густой, что, прежде чем открыть дверь, я набирал полную грудь воздуха и старался выдыхать помедленнее. А потом привык. Она печатала мне лет пятнадцать, бывало, приходил к ней каждый день - она хорошо разбирала почерк, печатала все подряд - от двухстраничной рецензии до больших книг.
Я не мог с ней расстаться, хотя не так трудно было найти в Москве машинистку более удобную в разных отношениях. Мы говорили обо всем на свете, я таскал ей новые книги и рукописи, она любила меня, ей было интересно все, что я делаю. Моя привязанность определилась в первый же месяц нашего знакомства: я принес ей заметку на три-пять страниц, написанную для АПН - обыкновенная халтура. Она перепечатала при мне, вытащила последнюю страницу, посмотрела на меня и сказала: "По-моему, это стыдно, Феликс". Я выбросил заметку и больше никогда не был в АПН.
Она была человеком поразительно чистым, бескорыстным, с неиссякаемым интересом к жизни при полном отсутствии интереса даже не к устройству благополучия, но просто к быту. И это при бесконечных несчастьях и бедах, сваливавшихся на нее и ее близких. Я ни разу не слышал, чтобы она на что-то пожаловалась или о чем-то просила.
Я расстался с ней, когда купил машинку, перестал печататься в журналах и переехал жить за город. Все реже захаживал, хотя мне передавали, что она звонит. Потом она звонить перестала. Когда я к ней выбрался - дом стоял на капитальном ремонте, жильцов выселили, я не сразу удосужился узнать новый адрес. Прошел год - в адресном столе мне сообщили, что она умерла, я высчитал - как только переехала в новое жилье. (Примечание 1981 г.).
Мама вышла из ворот как раз в тот момент, когда мы возвращались из столовой. Просто ворота со скрипом раскрылись и вышла мама - такая же, какой я ее видел в Архангельске, той последней нашей ночью: маленькая, в отцовской оленьей дохе, казавшаяся от нее круглой, только бледная она была, несмотря на мороз.
А за ней шел стрелок с большой винтовкой.
И так это было неправдоподобно: моя маленькая мама в детских черных валенках (я сразу вспомнил: эти валенки были в последней посылке, которую я отправлял в Москве на почтамте), неловкая от дохи явно с чужого плеча - и огромный солдат в ладном полушубке, с боевой винтовкой, предназначенной на всякий случай против моей мамы.
Потом все мы вчетвером - с этим стрелком - сидели в теплой комнате. Мама смеялась, что-то говорила, блестела глазами, и тут меня взяло за горло, когда я увидел, как она выскребывала ложкой котелок гречневой каши с гуляшом, который мы принесли только что с собой из вольной столовой.
Мама поймала мой взгляд и смутилась. "Вкусно", - сказала она, останавливаясь. "Что ты! - закричал я. - Я не буду смотреть, ты ешь, ешь!"
Моя мама, едва расстегнув доху, держала на коленях металлический котелок и скребла большой ложкой какой-то поганый столовский гуляш!
Потом приходила наша тетка, потом маму уводили в зону, потом приводили снова. Я не помню ни одного слова из того, о чем мы говорили эти два дня, хотя мы только и делали что разговаривали. Зато запомнил на всю жизнь, как мы расставались.
Уже смеркалось, снег был синий и на вахте зажгли фонари. Мы провожали маму до зоны.
И вот здесь, перед воротами, которые раскрылись и сейчас должны были за мамой закрыться, я вдруг пронзительно, впервые в жизни понял, что ничего нельзя сделать, чтобы это предотвратить, что никто не может ничего сделать. Даже моя сестра, которую я до тех пор почему-то считал всемогущей, - так ей всегда, как мне казалось, все удается.
Помнится, я не плакал и не цеплялся за маму. Я просто совершенно отчетливо - как-то не по-детски - понял бессмысленность какой бы то ни было мольбы или протеста, здесь, перед затиснутой в колючую проволоку зоной, перед стрелками с винтовками и воротами, в которые мама войдет и там останется. Этот момент, родившееся тогда ощущение очень существенны и многое потом определили.
Мама, мне кажется, поняла меня. Она нежно шутила и бодро улыбалась нам в синих сумерках уже оттуда.
Потом мы ушли. Потом был тот же, громыхающий, как пустая жестянка, поезд до Потьмы. И наконец - Москва, мои тетки, пионерские песни, от которых звенело в ушах: "Эх, хорошо в стране советской жить!.."
ДО САМОЙ НИЖНЕЙ ТОЧКИ
Мы распрощались с Виктором в суматохе, жаре, сутолоке - каким могло быть прощание между подростками: "Ну, пока..." Наш пароход подогнали вплотную к другому, стоявшему впритык к пристани, мы кое-как выволокли вещи из огромного трюма, надо было их разыскать в скопище узлов и чемоданов, разделить наше с Виктором, а перед тем внушить начальнице и нашей воспитательнице, почему я должен остаться в Горьком, что это моя сестра, самый близкий мне на свете человек, а потому забирает с собой. Понять это было, видимо, нелегко, сестра долго втолковывала, доказывала, писала расписки: берет меня, я сам этого хочу и никому не смогу предъявить потом каких бы то ни было претензий, что бы со мной ни случилось.
Был самый конец июля сорок первого года, последние его дни. Пароход с эвакуированными детишками пришлепал в Горький из Москвы по каналу - старой системе по Оке через Рязань - и держал путь в Чебоксары. Мы ехали вдвоем с двоюродным братом, прожили почти четыре года вместе в квартире у теток, но между нами никогда не было близости, очень мы были разными, хотя чуть ли не ровесники - он на полтора года постарше. Он уже тогда был замкнутый, целеустремленный, педантичный, с недоверием относящийся к проявлениям чувств, всему, что хоть как-то выбивалось из колеи привычных представлений о жизни. Так было в наши детские годы - десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать лет, когда мы видались изредка - раз в год или два. Тогда, в сорок первом, он поступил в военно-морскую спецшколу. Это был шаг продуманный, вынашиваемый много лет. Мы вместе читали Джека Лондона, Грина и Стивенсона, но для меня морские мечтания оставались болтовней, а для него стали целью: он собирал всякого рода специальные морские книжки, летом сорок первого прошел медкомиссию и осенью, в октябре, в самые страшные в Москве дни, когда все удирали, уехал из Чебоксар в Москву; кончил спецшколу, а потом высшее военно-морское училище. Он служил на Северном флоте, на Каспии, в Ленинграде, Таллине и Калининграде, лет семь назад демобилизовался, вернулся в Москву, где-то работал, кончал еще один технический вуз, чтобы получить граждан-ский диплом, и умер два года назад, накануне защиты, переработавшись, переутомившись: ехал к товарищу доделывать дипломные чертежи, по дороге в метро ему стало плохо, но он себя пересилил - слабость он презирал, не вернулся, поднялся на восьмой этаж без лифта, позвонил и упал.