А потом опять вокзалы и пересадки: Новосибирск, Свердловск, Казань, последние деньги, торговля предусмотрительно захваченными из богатого сибирского села мылом и водкой; спичками я торговал уже в Казани, на базаре, когда выяснилось, что нам не хватает на билеты на пароход... Волга, которую я снова толком не успел разглядеть, а мы уже приплыли, и наш путь по кривым улочкам вверх и вверх, и на горе маленький домик; тетки, мамины сестры, как в Москве: со своим сложившимся бытом, беленьким дедушкой совсем стареньким и тихим, и грозный взгляд теток на наш единственный (уже!) чемодан. "Где вещи? В камере хранения?" - это был первый вопрос к сестре после нашего прибытия.
Было что-то жалкое в нашем возвращении к теткам: мы убегали от них, шли собственной дорогой, по своему - нашему пути, гордились собой, посматривали на них свысока, а выдержали только год: чуть стало прижимать вернулись. Но это, ежели смотреть на наше возвращение, так сказать, "литературно". На самом деле все было проще: сестре со мной стало трудно, учительствовать она не хотела, рвалась в Москву, руки ей надо было освободить. А куда еще девать меня?
И вот мы живем все вместе в маленькой комнате, угловой, в четыре окошка. Еще есть кухонька, дворик, сарай. Нас сначала пятеро - две мамины сестры, дедушка и мы с сестрой. Света нет, нет керосина, горит коптилка, воду таскаем снизу, у меня есть возможность показать свое искусство - колю дрова на зиму. Уже осень, вот-вот школа, город непонятный, между двумя высокими холмами, на склонах улочки - кривые, узкие, посередине, на главной улице - асфальт, грязь непролазная, глина, где-то Волга, но до нее мне нет дела, а на той стороне лес - сырой и зябкий. Вот такие ощущения.
Сестра устроилась на работу в контору Заготзерно, на горе, еще выше над нами: принимала хлеб у колхозников, но скоро ушла оттуда и стала заниматься почти прямым своим делом - ихтиологией: работала инспектором рыбнадзора, все время ездила в командировки, это она любила, ее активность нашла выход, рассказывала чудеса про чувашские села, о людях, с которыми встречалась, кто-то приезжал вместе с ней, оставался ночевать - и каждый ее шаг, поступок, слово вызывали у теток раздражение: им было все равно, дело она говорит или нет, хвалят ее или ругают - все было не по ним.
А я уже был в школе, в огромном восьмом классе, человек сорок-пятьдесят, последний год совместного обучения. Я как-то затерялся в нем, сник. Я еще по инерции вступил в комсомол, пытаясь хоть как-то реализовать в себе детские ощущения. Нас принимали с мрачной торжественностью, заполняли в райкоме два списка: один вновь принятых, а другой - добровольцев в Сталинград. Но это были мои последние всплески. Мне уже совсем не на что было опереться: сестра скоро уехала в Москву, уехала одна из теток - старшая и главная Анна - человек сложный, до педантизма и черствости строгий, прежде всего, к себе, а потому не дающая никаких поблажек другим, очень меня любившая. Это она усыновила меня после ареста мамы, отдавала мне, как умела, свою теплоту, даже своеобразную, впрочем, нежность. Собственная ее жизнь не сложилась, в свое время она ушла от мужа, он, человек, говорят, добрый и неплохой, предложил ей выбрать между ним и сестрами с их отцом. Она осталась с сестрами, культивируя в себе трезвость, отсутствие эмоций и доброту по сути. Это всегда тягостно, но я понимал ее, был к ней привязан, хотя всей жизнью от нее отталкивался. А она пыталась меня, как и сестру, поломать, считала всякую другую жизнь невозможной, а потому неправильной. Это было, пожалуй, инстинктивной защитой от происходящего вокруг, готового затоптать и ее - добропорядочную тетю Аню и всех ее близких. А вот так тихонько, никуда не высовываясь, скрупулезно честно, чтоб никто никогда ни в чем не усомнился... Сознание образцово выполняемого долга и честности давало опору внутреннюю, становилось своеобразной домашней религией - оправданием такой муравьиной жизни.
Мы остались втроем: дедушка, он слабел с каждым днем, еще одна тетушка - Регина, она всегда была хозяйкой в их доме - здесь и там, у Кировских ворот: у нее был четкий круг забот и обязанностей, она откровенно не хотела понимать ничего, что хоть как-то в этот круг не входило. В том числе и нас с сестрой, стоило нам хоть в чем-то проявиться по-своему, а стало быть, иначе. Помню, чуть позже кричала мне, совершившему какую-то хозяйственную провинность или от чего-то уклонившемуся: "Вот отец у тебя был такой же аристократ, не зря его посадили - враг народа!.." Но это очень рассердившись, забыв себя, а человек она была добрый и по-своему самоотверженный. Третьим был я.
Это, наверно, была самая тягостная зима в моей жизни. Я был подорван предыдущей зимой в деревне, а здесь при той же невозможности хоть к чему-то прислониться, не осталось и воли, которую мы с сестрой пытались себе организовать. И я затухал, не мог учиться, получал только двойки, ничего не понимал, по-прежнему все время хотел есть, и ребята, всегда очень чуткие к такого рода вещам и жестокие, прозвали меня Куском, наверно, что-то появлялось в моих глазах, когда на большой перемене в класс приносили буханку хлеба и раздавали, разрезав на куски.
Я не читал книг, механически исполнял свои обязанности дома и жил только одной идеей, превратившейся в навязчивую, - я хотел в Москву. Срабатывал защитный механизм и я понимал - там мое спасение. К тому времени в Москве была уже не только сестра, устроившая-ся на работу в Московский рыбвод, но и мама, вернувшаяся из лагеря; ее не прописывали, она тяжело заболела, но она была там! В Москве - дом, стены, еще что-то, к чему наконец можно будет прислониться. Я часами выстаивал в очередях в милиции нужен был пропуск, получал отказ, приходил опять, показывал телеграмму о маминой болезни, ждал ответа и приходил снова. Думал я только об этом навязчиво и неостановимо: как получу разрешение, пропуск, как куплю билет, как пойду через весь город, потом через поле, за которым вокзал, - поезд в Москву отходил ночью. Я уже был там однажды, когда провожал сестру. Мне отказали в пропуске - она получила, я провожал ее ночью, тащил саночки с ее чемоданом: сначала с нашей горы, потом по городу, мимо огромного завода, эвакуированного из Харькова - ХЭМЗа, а дальше чисто-поле, мороз, ветер - и вот мы уже на станции, поезд, сестра говорит жалкие слова: как только устроится, сразу меня вызовет, я иду обратно и с этой минуты думать ни о чем больше не могу.
А тут еще у меня украли комсомольский билет. Возле кино, когда я толкался в очереди. И я опять на мгновение проснулся, заметался, кругом бродила шпана, я знал этих ребят, они наводили страх на все школы в городе; узнал о моей беде самый главный у них - косоватый, чернявый, очень смеялся; а когда я пристал к нему, пригрозил, но я отстать уже не мог. Не знаю, почему они меня пожалели, не тронули, наверно, за глупость. Ночью я был в милиции, на рассвете в обкоме комсомола, где тоже всех поразил своим отчаянием: мне выдали новый билет, записав для порядка выговор и похвалив за рвение.
С Косым у меня была еще одна встреча, каждый из моих ровесников в ту пору, так или иначе, прошел через подобное. В школе был вечер, мальчики жались у стен, а самые отчаянные танцевали с девочками. Я сразу не заметил, что ребята один за другим исчезают из зала, а потом, спустя краткий срок, появляются несколько смущенные и словно бы не в себе. А я в первый раз осмелел, пригласил девчушку и старательно топтался, потея от смущения и гордости. Не сразу понял, когда меня потянули за рукав: "Ты что?" удивился я и сразу ощутил холодок, узнав маленького пацаненка - он не отставал от Косого ни на шаг. Я бросил удивленную партнершу и пошел вон из зала, чувствуя холод и пустоту в желудке, загипнотизированный собственной беспомощностью.
Мы вышли в коридор, и пацаненок все так же молча указал глазами на двери класса - там было темно. Я вошел туда, холодея все больше. И не сразу увидел, а когда увидел, качнулся обратно, но тут меня схватили за руки сзади. "Что, не узнал? - спросил Косой, он полулежал на учительском столе. - Подойди-ка сюда". - "Что тебе, Косой? - спросил я. - Ты ж меня знаешь..." - "Я тут вас всех знаю, а тебя, комсомолец, особо..." Меня подвели к столу, я так и не видел кто, но держали крепко. Косой без дальнейших разговоров, ловко, по-кошачьи привстал на столе и саданул меня по скуле. "Чтоб больше не танцевал", - сказал он.