Я убежден, что Коржавин-Мандель останется в истории отечественной литературы - литературы, подчеркиваю я (а не мысли, по словам Евтушенко), как явление чистое и свежее, его влияние на русскую поэзию нового времени для меня несомненно, при всем его стихотвор-ном примитиве и том, что его современниками были Пастернак, Заболоцкий и Ахматова, что именно тогда мы узнавали Мандельштама и Цветаеву, что его ровесники могут виртуозно рифмовать что угодно про что угодно, а младшие коллеги по части смелости словно бы давно все превзошли. Дело здесь не в стихе, не в смелости, даже не в том, что Мандель часто бывал несамостоятелен, а Коржавин почти всегда чудовищно небрежен - в естественности его несомненно поэтического стремления постичь правду и суть происходящего, выплеснуть свою сумятицу и путаницу, решить ее на миру, безо всякой игры и политиканства. И потому поэты, жившие рядом с ним и добивавшиеся успеха, проваливались куда-то, исчезали, несмотря на мнимый успех, ломались и растрачивались в невозможной попытке перехитрить время и поэзию. Эмму это не интересовало. Его жизнь, ставшая поэтическим подвигом, довершила то, что он не сумел сделать в стихах.
Я помню его на одном поэтическом вечере в университете, как раз в ту пору, о которой пишу, незадолго до его ареста, в маленькой аудитории. Он сидел с какой-то милой девушкой на одном стуле - мест не было, сбросив ту же шинель, небритый и грязный. Кроме него, стихи читали Межиров, Луконин, кто-то еще. Или он в тот раз не читал стихи, только выступал в обсуждении: спорили о Межирове. В самом облике Эммы было что-то, чего этим ребятам и тогда уже не хватало: совершенно искреннее стремление понять, донести свою мысль, просто себя выразить. Они играли свою маленькую игру и проигрывали в любом случае, даже при конкретном успехе. А Мандель проявлялся просто, был сам собой - иначе он и не мог, но без такого поэзия, очевидно, немыслима. Это сразу его отличало - личность, проявлявшая себя столь полно в пору, когда это казалось невозможным.
Самые знаменитые тогда стихи Эммы не оказались пророческими. Они назывались прекрасно - "Зависть": "Можем строчки нанизывать - посложнее, попроще, но никто нас не вызовет на Сенатскую площадь. И какие бы взгляды мы не старались выблескивать, генерал Милорадович не узнает Каховского. Хоть по мелочи биты мы чаще самого частого, но не будут выпытывать имена соучастников. Мы не будем увенчаны, и в кибитках снегами настоящие женщины не поедут за нами". Минуло двадцать пять лет, чего только не было, но мы не только нанизывали строчки, выблескивали взгляды и давали себя бить по мелочам - мы не просто выжили, но смогли проявить себя, заявить о себе: разговор о соучастниках становится все настойчивее, на площадь нас вызывали, многие увенчаны. И генералу Милорадовичу есть над чем призадуматься, и настоящие женщины собирают вещички...
Для меня несомненно, что стихи Эммы - "Зависть" - к слову сказать, сыграли свою роль, пусть отрицанием такого рода возможностей, горечью, нравственный заряд которой заставлял людей просыпаться, а проснувшимся не давал уснуть снова.
Было это двадцать пять лет назад, имеет отношение только ко мне, к моему восприятию поэзии Манделя, но я полагаю, эти строки не могут быть опрометчивыми.
В тот первый раз он зашел к нам мимоходом - сестра везла знакомить его с Паустовским, в Переделкино. Эмма читал там стихи, очень понравился, сестра свои рассказы, кто-то третий что-то свое, и Паустовский растрогался, расчувствовался - какая растет молодежь!
А мама, когда они уходили, шепнула сестре: "Но ведь это невозможно, скажи, чтоб он застегнулся, привел себя в порядок, - но какой талантливый человек!"
Я не умел писать стихов, как Мандель, наука меня не интересовала, как Стасика Андреева, к тому же, отчетливо ощущал, что связан по рукам и ногам, что существую благодаря недоразуме-нию и недосмотру. Но согласиться и примириться с этим не мог, хотя не видел не только каких бы то ни было путей сопротивления, но и возможности отстоять себя. Что-то смутно протестова-ло во мне, к чему-то я должен был приложить свои силы, ощутить себя человеком, душевный опыт жаждал во что-то вылиться: для чего-то я родился, не только, чтобы перехитрить москов-скую милицию - прописаться, прописать маму, получить в университете диплом... Так уходят молодые люди во всякого рода движения, отдавая все, что у них есть, неведомому, подчиняясь заманчивому чувству, в котором сливаются азарт, риск, тщеславие, тяга к настоящему делу, благородные движения души и душевная ущемленность. Но нас в ту пору, действительно, никто не вызывал на Сенатскую площадь, и я понимал, а, вернее сказать, подсознательно, но достаточно отчетливо чувствовал, что так вот по мелочам забьют вконец, что выход только один соорудить некую крепость, в которой бы не просто отсидеться, но полностью выразиться, бросить все, что меня окружает, забыть и забыться, уйти в мир, где я буду хозяином и стоить буду столько, сколько в действительности стою, безо всяких скидок и допущений - по естественному счету и праву человека быть самим собой. Так вот одним прыжком, оставив мир, в котором я прозябал и пропадал, не дожидаясь, пока меня слопают и затопчут, - а что я мог противопоставить паспортным столам, анкетам, "готическому зданию ЦК", как писал Мандель? Забыть про них и оказаться в ином - своем собственном мире-крепости.
Я не настраиваю себя на торжественно-романтический лад, вспоминая об этом, пытаюсь всего лишь точнее выразить неосознанное, впрочем, ощущение, слившееся с чувствами вполне естественными. Их лихорадочность и страстность шли не только от натуры и темперамента - пора приспела, срабатывал защитный автоматизм.
Люся появилась в нашей комнате, придя не ко мне - какие-то у нее были дела по соседству, потом возник общий интерес с сестрой: Люся училась на первом курсе, но в самом университе-те, на классическом отделении, у них с сестрой были общие разговоры об экзаменах, общих преподавателях, что-то еще. Я не обратил никакого внимания, хотя отметил ее на фоне белого кафеля голландки - хорошенькую, как лесной зверек. И откуда-то из другого мира.
А потом удивился, как все у нас восхищаются маленькой соседкой: жила в подъезде рядом, с одноногим дедом - георгиевским кавалером (увидел однажды, как он пристегивает железную ногу, а на груди серебряный крест), и бабкой московской купчихой-мещанкой, красивой, видать, в свое время, развеселой дамой на пятнадцать лет старше деда. Жили они в точно такой же квартире, как у теток, только общей - коммунальной, а потому загаженной, темной, с постоянно звонившими в дверь пациентами к врачу-венерологу, занимавшему первые две комнаты.
Люся к нам - к маме и к сестре - захаживала, и я привыкал, хотя по-прежнему не обращал внимания, пока однажды, уехав весной в Железноводск, первый раз на курорте, заболев, отказавшись от Горного института, замысливая университет, болтаясь без дела и без всякого смысла среди больных и скучающих дам, по цветущим горам малого Кавказа, не вспомнил ее по-новому: издалека увидел это милое существо - и сломя голову бросился к берегу, показавшемуся мне спасительным.
Была весна, лето, вступительные экзамены в университет, провалы и надежды, расставания и встречи, разговоры - как плотину прорвало, и письма - бесконечные: из подъезда в подъезд, в университет на лекции, в Инту, куда она уезжала к родителям, из экспедиции на Черном море, когда плавал вдоль Крымского побережья, подыхая от непрестанно мучившего голодания.
В письмах я весь выразился - бесцензурно и бесстесненно: многостраничные описания, восклицания, вскрики и бесконечный анализ собственных ощущений. Это хорошая литератур-ная школа, ее важно пройти в юности, чтоб не возвращаться (впрочем, тут рецидивы редки, а эксплуатация полученного навыка становится стилизацией и графоманством), научиться слышать, понимать всякий нюанс ощущения и мысли, не бояться бумаги, да и человеку робкому, "зажатому", где еще разгуляться, как не в письме, чувствуя, как то, что не удается на деле, становится подвластным тебе в реальном сне эпистолярного общения. Я сразу научился главному в переписке: умению безошибочно нащупывать единственно верную ноту общения, внятную только корреспонденту, подчиняющую сразу и обеспечивающую письму успех.