Мне еще придется вернуться к завершению наших отношений - вполне трагическому, но это в следующей книге: видит Бог, то, что я потерял Александра Николаевича - одна из самых тяжких потерь в моей жизни. Но иначе я поступить не мог.
Тогда я держал его за руку, а он, переполненный в ту пору собственной тяжкой душевной сумятицей, был со мной без сюсюканья внимателен, по-мужски спокойно и трезво. Мне именно такой помощи и надо было. К тому времени я оставался в Москве один - мама с сестрой на Сахалине, все, что пытался собрать по крохам, в одну ночь разлетелось, все остальное было зыбко и само по себе несостоятельно.
Рано утром я бросился искать Стасика, но на Стромынке его уже не застал, в университете никто не знал, где он, я поехал домой, оставив над дверями его факультета записку: "Приезжай сразу".
Я ждал его у подъезда, не было сил идти в дом. Он появился через полчаса, и мы молча шагали еще с полчаса по переулкам, пока я смог ему все рассказать, он повел меня в какую-то столовую, заставил выпить, и я постепенно пришел в себя, даже поел.
Похороны были страшные, как и должны были быть, многолюдные, с чудовищной панихидой в Склифосовском морге, долгими речами, а моя несчастная тетка Зося произнесла пламенное слово о комсомольском секретаре, получившем в годы войны личную телеграмму от Сталина - благодарность за собранные в Ухтинской школе деньги в фонд обороны. Зосе тогда не пришло в голову, что родители, дававшие своим детям деньги на этот фонд, жили в Ухте не по своей воле, и как все это сошлось в Люсиной жизни, и нужна ли здесь перед лицом этой непостижимой смерти сталинская телеграмма. Но Зосе к тому времени оставались считанные дни до больницы, а телеграмму я подсунул ей сам, разбирая накануне похорон люсины бумаги и фотографии.
Все было как в бреду: толпа народа, дикие речи, рвущая нервы музыка и острый приторный запах белой сирени (сам вылил в гроб два флакона, подаренных Люсе незадолго перед тем из соображений мистических и совсем безумных), промерзший автобус, и дальше, мимо Ваганьковской церкви, а там чернеющая в снегу свежая могила под большим деревом.
Уже дома я вспомнил Неонилу Васильевну, подошедшую ко мне в морге, нащупал в кармане записку Марка: "... где бы ты ни был, о чем бы ни думал, чувствуй или помни хотя бы, что я - может быть ни на что другое не сгодившийся, - тебе пара в одном: в неуловимом каком-то чувстве, и в том еще, что хочу тебе радости и жизни. Поэтому еще я так рад был Люсе - милой, незабвенной..." Завершающий аккорд той жизни - те самые наши с Марком слова; потом к ним все труднее стало возвращаться.
Через две-три недели мы с Александром Николаевичем уехали. Наутро после похорон он вывернулся передо мной, рассказал дикие подробности собственной жизни, и тут же, безо всякой видимой логики, предложил поехать вместе на Сахалин: "Ты все равно заочник, отложи университет на полгода". И мы уехали.
Это было спасением для меня. Я каждый день ходил на Ваганьковское, оставлял на могиле цветы, конфеты, что-то еще. Стасику рассказывали потом кладбищенские нищие, как они ждут, пока я уйду, чтоб обобрать могилу. Я разыскал старика-могильщика: он жил там же, в ограде кладбища, мы пили с ним, а я глядел на его руки и до сих пор их вижу - корявые огромные ручищи и неожиданно голубые глаза на иссеченном морщинами коричневом лице. Он всю жизнь проработал на кладбище, и уже во вторую встречу они с женой рассказали свою историю. В 1937 зашла женщина, приходила навестить могилку, попросила посмотреть за ребенком - нужно, мол, поехать на вокзал за билетом, она проездом, - и не вернулась. И никаких следов. Мальчик не знал свою фамилию, поняли только из его лепета, что они откуда-то из-под Москвы, что ночью приходили какие-то люди, он проснулся от того, что мама плакала, чужие люди ушли вместе с отцом. Мать сразу его схватила и они уехали из дома. Все.
Парню было лет шестнадцать, когда я его увидел - красивый, высокий, явно чужой в этой маленькой комнатушке (больше половины занимала кровать, накрытая цветастым лоскутным одеялом) посреди кладбища с деревянными крестами, заглядывавшими в низкое оконце...
Мы ехали поездом, долгая - в десять суток - дорога до Владивостока мне в тот раз не запомнилась, я все копил в себе и собирал свои крохи: вину, обиды, весь небольшой багаж враз распавшейся жизни, выходил из нее, как из скорлупы. А кроме того, писал письма Марку, кому-то еще, продолжая существовать в инерции прежней жизни, хотя она пошла уже явно иначе.
Во Владивостоке Александра Николаевича ждала пачка писем от сестры - у них был очередной конфликт, драма, он читал мне их ночью в гостинице, совершенно пьяный, жуткий, а вокруг был совсем иной мир, и я отходил, пьянел от этого города, порта, пришедшего вдруг ощущения, что, может быть, не все кончилось, а жизнь еще впереди. Все-таки было мне только 22 года, а замороженность развития имела и свою положительную сторону - сохраняла душевные силы нерастраченными.
Потом все так и пошло: старый пароход-калоша, полученный еще во время войны по лендлизу, огромные, как коты, черные корабельные крысы, прыгавшие по каюте как белки: продукты мы подвешивали в мешке под потолком, и этот раскачивающийся мешок с дразнящим запахом интересовал их прежде всего, они забирались наверх по шпангоутам и тяжело падали оттуда; тяжкий шторм в проливе Лаперуза и такой накат, что не могли подойти к Корсакову, стояли в Анивском заливе двое суток, продукты были съедены, кончалась вода, трюм забит вербованными, какая-то женщина рожает... Помню: в нашу каюту входят трое - представители от пассажиров, подписать телеграмму-петицию на имя секретаря сахалинского обкома, копии секретарю владивостокского крайкома, кому-то не помню еще и - в Москву, Кремль. Поскребышеву. В телеграмме говорилось, что злодей-капитан нарочно стоит на рейде, ему за это идут "полевые", что-то еще - на сто слов. Радист отправил "представителей" к капитану за разрешением - с борта без его визы ничего посылать нельзя, а тот, стреляный воробей, сказал: "Пусть передает, только сначала оплатите телеграмму по радиотарифу и все копии". Когда "представители" отправились с подписным листом в трюм, их и слушать не стали: подписать пожалуйста, а деньги платить, нет уж!.. Так лопнуло первое гражданское начинание подписная кампания! - в которой я участвовал.
А дальше - пьяный город Корсаков, где нас встречали сотрудники рыбного института - милые, молодые ребята, чуть старше меня; японский Сахалин: фанерные домишки с раздвижными стенками, железные круглые печки - пока топишь, жарко, а снег, набившийся за ночь в окна, не тает на этом железе, оно тут же остывает; железная дорога - узкая колея, японские вагоны с такими же железными печками - гудят, подпрыгивают, готовы вот-вот сорваться со своего основания и двинуться по вагону, разбрасывая жар; неправдоподобно красивая дорога на западное побережье - с туннелями, висячими мостами, вырывающаяся к морю, - а там теплее, снег тает, и на открывшихся взгорбках желтые цветы - бело-копытник. Дальше поезд идет у самого моря, лагуна метров в двадцать шириной, за ней гряда черных рифов, на них вскипает, бешено бурлит море, ветер несет клочья пены - в Татарском проливе весной постоянно штормит. Так и идет эта дорога вдоль всего западного побережья, мимо городов в распадках: Горнозаводск, Невельск, Холмск, а еще дальше Чехов, Углегорск... Справа дорогу поджимают сопки - голые и поросшие лесом, слева, у самой кромки берега - улица, фанерные дома с высоко торчащими над ними трубами, один поселок сменяет другой без видимого перехода, и где-то там в двенадцати километрах от Холмска филиал Тихоокеанского рыбного научно-исследовательского института, где Пробатов - директор, Ида - старший научный сотрудник, а у самой воды домик в три комнаты - и там мама с сияющими глазами, пышной шапкой седых волос, ее маленький внук Миша, кривоногая японская собака Кутька, Верочка Шварц и какие-то новые, неизвестные мне люди, но все меня уже любят, ждут, раздвигают стол, водка, спирт, жареная рыба, свежая икра со своего рыборазводного завода, а за окном на рифах гремит море, у Александра Николаевича сильный глубокий голос, поют старые русские песни - и я затихаю, опоминаюсь, прихожу в себя.