"Мы выросли под террором, под черными крыльями тайной полиции, в ее когтях; мы изуродовались под безнадежным гнетом и уцелели кое-как. Но не мало ли этого? не пора ли развязать себе руки и слово для примера, не пора ли разбудить дремлющее сознание народа? А разве можно будить, говоря шепотом, дальними намеками, когда крик и прямое слово едва слышны? Открытые, откровенные действия необходимы; 14-е декабря так сильно потрясло всю молодую Русь оттого, что оно было на Исаакиевской площади. Теперь не токмо площадь, но книга, кафедра - все стало невозможным в России. Остается только личный труд в тиши или личный протест издали..." Сегодняшнее восприятие каждой строки в этой герценовской странице - лучшее доказательство справедливости рассуждения об объективно приходящей поре подтекста. Нужно было осознать и то, что "мы выросли", и то, что "изуродованы", чтоб понять сердцем необходимость развязать себе руки и слово для действия, для примера; надо было целый ряд лет говорить шепотом, дальними намеками, чтоб получить право на прямое слово и личный труд. Да и свое 14 декабря, на своей площади - у нас тоже уже есть. У нас даже есть, повторившаяся как чудовищный фарс, писательская эмиграция и обращение из Лондона к русским читателям - Кузнецов, вместо Герцена: человек, севший писать роман в Ясной Поляне, заложивший друзей - лишь бы выхлопотать заграничную визу, тревожащий тени Толстого и Достоевского, чтобы оправдать перед всем миром жалкую растленность собственной души!.. Но это уже сегодня, спустя два десятилетия, а тогда был год 1951.
Надо ж мне было писать диплом у Эльсберга, попасть в руки к этой лисе, на совести которого не только, как говорят, Бабель или, что известно совсем достоверно - Пинский и кто-то еще из вернувшихся из лагеря его коллег по университету, но и целая группа верных ему учеников - талантливых людей, моих ровесников, изящно сочетающих ныне принципиальное общественное равнодушие с несомненными знаниями - это в лучшем варианте; или откровен-ную циническую спекуляцию, преследующую цели и вовсе безнравственные, - с показной смелостью, якобы реабилитации гонимой русской культуры... Но сколько должно было пройти лет, чтобы все это как-то отстоялось и выкристаллизовалось! Будем считать, что мне повезло и на сей раз: я был заочником, виделся с Эльсбергом в общей сложности раз пять, отдавая ему очередные главы своей работы.
Пока что был занесенный снегом по самые крыши, промерзший Южно-Сахалинск, в котором нам предстояло, как минимум, добиться немудрящего жилья и хоть какой-то работы - уехать обратно (а такая заманчивая мысль, надо сказать, приходила мне в голову) было стыдно, да и практически немыслимо. Чтобы поднять такую фантастическую дорогу, мы завербовались через сахалинский рыбакколхозсоюз, получили деньги на проезд, а здесь, устроившись на работу, механически перенесли бы свои договорные отношения в другое учреждение. Иначе ехать сюда было невозможно: дело было не только в проезде (деньги огромные), но и в северных льготах, распространявшихся только на тех, кто приезжал с договором в кармане. Продумано было все, кроме одной малости - мы оказались здесь не нужны.
Отчаявшись и уже не зная, что дальше делать, мы брели мимо областного театра, как положено, с колоннами и фронтоном, только без коней наверху, и я подумал: в театре всегда нужна какая-то литературная работа... Мы зашли. Директор внимательно нас выслушал - и развел руками: "Нужны только актеры". Актерами мы не могли, хотя в тот момент я был согласен и на это.
- Знаете что, - пожалел нас директор, - в нашем театральном управлении есть милая женщина, она вам обязательно поможет - она любит москвичей.
Что значило для него слово "москвич", я тогда не понял, но деваться нам было все равно некуда и мы отправились в Управление театрами. Там сидела молодая и очень милая женщина: она все поняла с первых же слов.
- Чепуха, в газете есть места - им нужны люди, - она куда-то уже звонила и бросила трубку. - Только что ушла. Ладно, приходите завтра, в это же время, у меня будет зав. отделом культуры из газеты. Мы все организуем. А где вы ночуете?
Я соврал, что с ночевкой в порядке. Нас как раз выставили в то утро из общежития рыбтреста, но комендантша обещала разрешить переночевать на кухне, на лежанке. Не мог же я приставать к человеку со всем сразу!
Мы потопали в кино на очередные сеансы, а я подумал, впервые столкнувшись с таким мгновенным пониманием и точной реакцией, как дорого такого рода внимание, как важно, когда сквозь опутывающую всех нас паутину бессилия, бесправия, равнодушия и страха проникают волны обыкновенного человеческого участия, сколько могут они принести добра и как практически невозможно с этим ничего поделать.
Мы не подружились потом с Г. А. К. - мне казалось неловким напоминать о себе, надоедать, хотя время от времени сталкивались, у нее была своя жизнь, да и не в дружбе дело, но все вокруг помягчело от этой встречи, хотя тот же мороз и деваться по-прежнему некуда - только в кино.
На другой день мы застали у нее средних лет женщину, деловую и немногословную - В. В. С., она все уже знала и разговор не занял пяти минут: ей нужен был сотрудник, нужен был человек и в отдел писем, она тут же договорилась с редактором, а мне казалось, тому неловко будет смотреть мне в глаза: накануне он вполне категорично сказал, что мест в газете нет.
- Надо ж, - смеялась Г. А. К., - ходят по Южно-Сахалинску красивые да столичные, а работы нет - так не бывает.
Газета называлась "Советский Сахалин" и занимала два этажа в самом центре - против обкома и почты. Мы тут же сняли комнатушку в японской развалюхе против обшарпанного здания Корейского театра - глубокую нишу за занавеской. Пожилая хозяйка взялась нас кормить. Это было лишним, но отказаться боялись - сгонит с квартиры, а была неприятна: с густо нарумяненными дрожащими щеками, въедливостью и навязчивостью, повышенным интересом к нашей жизни. Но все это было ерундой - главное свершилось.
Это, конечно, была настоящая удача - отличная школа для меня, не умевшего поначалу написать информацию о приезде в город какого-нибудь самодеятельного коллектива или ответить читателю; мои ответы и заметки безжалостно правились, и при всем мертвящем шаблоне газетчины она учила меня элементарным профессиональным навыкам, а я был ученик благодарный, безоглядно полюбил газету и помню, как торжественно становилось на душе, когда ночью, в дежурство спускался в типографию с подписанной мною полосой, там уже ждали, отливали с матрицы, из машины вылетали первые - в макулатуру - жирные газетные листы, и я шел домой, когда уже светало.
Меня тут же послали в командировку по другому - промышленному отделу, людей действительно не хватало. Я ничего не понимал, не умел, отчаянно робел разговора с любым начальством, специалистами, оказался на лесоучастке, в сахалинской тайге, пытался разобраться в непостижимой мне склоке местного начальства с областным управлением, в низких расценках чoкеровщикам, невыполнении планов, постоянном пьянстве, самоуправстве бригадиров, нерегулярном подвозе продуктов, антисанитарном состоянии бараков, в которых лесорубы жили неделями, слабой политико-массовой работе, аморальном поведении киномеханика и в чем-то, уже не помню, еще. Оглушенный всем этим, замерзший, но исполненный самоотверженного желания разобраться и действительно в чем-то помочь, впадая в отчаяние от непосильности этой гомерической задачи, я метался между бригадами, забирался в чащобу, где гремели электропи-лы, обрубали сучья, хлысты ползли вслед за тракторами к реке... Вечером бригадир напоил меня спиртом, я совершенно обеспамятел целый день на морозе, не жевамши, и на утро до следующего лесоучастка полз чуть ли не на четвереньках, плутая по тайге, пытаясь разобраться в собственном нравственном праве писать теперь правду обо всем увиденном, коли не смог отказаться от угощения. Не знаю, каким образом, но о моих подвигах стало известно редактору: едва я успел вернуться, на ближайшей летучке он рассказывал назидательную историю о молодом корреспонденте, которого лесорубы учили уму-разуму.