Я пишу о себе, стараясь с доступной мне скрупулезностью восстановить ощущения той поры, полагая их интересными в конструировании облика героя и его эволюции, понимая ее характерность, не подразумевающую, однако, типического единообразия. Моя жизнь сложилась так, что я мог и совсем не замечать своего еврейства - в конце концов моя личная драма 1953 года была не столь уж серьезной, у меня бывало пострашней, да и здесь решающую роль сыграло иное. Но рядом были другие, и то, что происходило с ними, а я уже не мог этого не знать, всякий раз заставляло вспоминать свою принадлежность, это уже не могло быть просто нашим общим позором, как в истории с татарами или чеченцами: взгляд со стороны и только литературные эмоции - становились преуспеянием примазавшегося, грозили равнодушием, мироощущением коллаборанта. Я не теоретизирую, едва ли здесь, не в специально об этом написанной книге, я смогу сказать что-то новое о проблеме, столь разработанной в русской литературе людьми не только талантливыми, но и больными этой мыслью. Я всего лишь пытаюсь зафиксировать тогдашние ощущения, объясняя их, впрочем, опытом последующим.
Меня спросил недавно близкий и дорогой мне товарищ: не бывает ли мне страшно, скажем, в толпе - в электричке. Я ответил отрицательно, сказав, что дело не в моей личной храбрости, но в отношении к этой толпе. Не могу же я бояться, а значит - ненавидеть пьяного мужика в Чебоксарах у гроба дедушки или дурака Ш. - я могу их только жалеть, понимая собственную ответственность, вину за их жизнь, способную довести до такого.
Мы долго разговаривали, я упирал на свои чувства жалости и любви, из которых, разумеет-ся, никак не может произрасти ненависть и нечто, способное нас разделить. А потом, оставшись с собой наедине, поймал себя на неискренности. Я действительно боюсь толпы в электричке, действительно чувствую себя напряженным и собранным - несвободным, потому что вижу себя их глазами, а значит, в каждую минуту готов услышать, а стало быть, вынужден реагировать - всегда.
Может быть, самое трагическое в этой стороне нашей русской жизни даже не живучесть антисемитизма, вечно тлеющего в каком-то душевном подполье, главным образом, - я убежден, в душе обывателя, выбившегося или не выбившегося "в люди", независимо от занимаемого положения, подсознательно понимающего шаткость, так сказать, незаконность своего преуспеяния; и, тем более, не в его - антисемитизма - государственности, попытке вытащить эту вонючую идею на потребу конъюнктуре для неофициального оснащения более чем несостоятельной теории. Чему тут удивляться и на кого негодовать? Самое тяжкое - столкнуться с этим в человеке близком или хорошо знаемом, уважаемом, интересном, дорогом - вдруг увидеть воочию и ощутить. Нечто почти неразличимое - в блеске глаз, в прорвавшей-ся, даже самому себе не высказанной, пусть неоформившейся мысли о собственном превосходстве или отличии - "все-таки другое".
Здесь не должно быть жалости. В нашей русской жизни это может стать началом любого поворота, свидетельством способности на что угодно при известных обстоятельствах, ущербной душевной узости при демонстрируемом размахе и непременной национальной русской широте (хотя, разумеется, возможны ошибки, перехлест в иную сторону, болезненная восприимчивость несущественного, вполне объяснимая, впрочем. Но каким счастьем становится осознание собственной такой ошибки, а стало быть возвращенная любовь и близость!).
Областное радио на Сахалине было заведением убогим: домишко в несколько комнатушек со скрипучими половицами, колченогими столами, обшарпанными, как шарманки, ящиками записывающей аппаратуры. И люди "второго сорта", не газетчики с полетом и надеждами на карьеру и судьбу: проштрафившиеся или неудачники с самого рождения. Но меня и В.X. встретили хорошо - мы были помоложе, работа нам давалась легко, да и не дорожили мы ею; через полгода испуг окончательно прошел, времена стали смутными, но явно помягче.
Вот тогда-то на радио и появился знакомый мне К.П.О. - по решению обкома перевели из газеты на укрепление, заменив милого и беспомощного человека - прежнего председателя. Встреча не предвещала лично мне ничего доброго, но он был со мной сух, официален, сделал вид, что не знаком.
Эта фигура уже тогда казалась мне законченной - готовой для изображения в сатирическом фильме. Педант и зануда, принципиально не делающий различия, скажем, между планом добычи угля и планированием искусства. В радиокомитете воцарилась атмосфера тоскливого казенного цуканья, мелочной регламентации, узаконенного и поощряемого штампа. Мои новые товарищи, давно смирившиеся с чем угодно, стонали, выходя из кабинета председателя, хватались за сердце, жадно пили воду из графина на столе у секретарши.
"Товарищ О. слушает", - говорил О., снимая телефонную трубку.
Я был брошен на отдел сельского хозяйства и помню, как однажды зашел к О. подписать командировку, может быть, это было нашей первой встречей в новом его кабинете.
Он едва виднелся из-за стола, наставил на меня роговые очки, всем видом являя поразительную энергию.
- План вашей командировки.
- Какой план? - удивился я. - Я еду писать очерк о знатном трактористе, сначала с ним нужно познакомиться, увидеть, что за человек, где живет. Тогда можно и план... Может, о нем и вовсе не стоит писать.
О. испепелил меня взглядом и нажал кнопку звонка.
- Заведующего сельхозотделом ко мне! - бросил он робко заглянувшей секретарше.
Мой заведующий тоже не сразу понял глубину своей политической беспечности, но не возражал, и еще через полчаса они совместно сварганили для меня шпаргалку: О. вдохновенно диктовал, меряя кабинет короткими ножками, а мой робкий зав печатал на машинке, предлагая некоторые, казавшиеся ему возможными, варианты.
Я до сих пор храню эту шпаргалку: "План очерка о знатном трактористе" ("ке" - стояло в скобках, это был "вариант", предложенный моим непосредственным начальником). Дорога в деревню - колхоз (совхоз), пейзаж, погода, небо, земля; усадьба колхоза (строения, парк машин). Встреча с героем (героиней), разговор - сначала о том о сем (погода, политическая обстановка), потом сегодняшние производственные дела. Краткие биографические данные, обязательства, радость труда. Заключение: обратная дорога, мысли об увиденном".
Председатель и мой шеф были возбуждены совместным творчеством; О. потер руки, крепко уселся в свое кресло, победоносно поглядел на меня и, довольный собой, смягчился: "Видите, товарищ Фридлянд, а вы пренебрегали плановостью - теперь ничто не ускользнет от вашего журналистского зрения и все ваши литературные способности будут направлены в нужное русло".
Я отправился к В.X., два дня мы пили, не выходя из его дома, а утром третьего, в день "возвращения" из командировки, разыскали в газетной подшивке заметку о знатном трактористе (ке), колхозе (совхозе) и тут же заполнили шпаргалку. О. не скрывал удовольствия: все-таки он тоже был соавтором этого замечательного произведения.
Теперь мне кажется, что без О. мое образование было бы неполным, какой-то краски недоставало в видневшейся мне уже достаточно четко картине нашей жизни. А он не менялся, хотя время тогда летело стремительно, и помню, как мне стало его жалко, когда мы встретились в Москве: я не хотел возвращаться из отпуска, а он не освобождал меня, требовал, чтоб я лично явился на Сахалин для переговоров, грозил судом, еще какой-то карой, но времена изменились, руки были коротки. Он сам приехал в Москву в командировку, мы встретились, разговаривали, словно бы по-хорошему. Но он по-прежнему называл меня "товарищ Фридлянд" и казался в Москве особенно нелепым, закостеневшим: восковой фигурой из того мира - в широких штанах и раз навсегда принципиально взятой на себя роли.
Однажды его разыграли совсем жестоко. Дело было под Новый год, с утра никто ничего не делал, потихоньку выпивали, договаривались, бегали в магазин. А перед концом рабочего дня, за час, только было собрались потихоньку сматываться, секретарша обнесла все комнаты приказом, требуя расписываться в ознакомлении: "После рабочего дня не расходиться. Совещание в кабинете председателя".