Великая стужа стояла в Хабаровске. Выступления проходили шумно и горячо. Игорек никогда не помнил своих стихов на память и в виде компенсации декламировал Евтушенко: о тайнах, Тонях, Танях, даже с цыпками на ногах (или руках). Местная поэтесса Веникова увлеклась им или Иннокентием - или кем-то другим из них. Скорей всего, Стасом. Он был задумчив. Над заснеженным Амуром валили густые облака из прорубей. Дни и ночи смешались. По результатам поездки Юрий сочинил стихи:
В Хабаровске грузинка Мэри
Любила друга моего.
Он имел на это причины, весьма, впрочем, зыбкие. Дело в том, что Юрий обладал одновременно аналитическим умом и необузданным воображением. Последнее разыгрывалось на лирических основах и особенно тогда, когда в лирическую зону вступал Иннокентий.
На сей раз ситуация была такова, что на том же этаже, где находился номер Иннокентия и Юрия, проживала прекрасная грузинка по имени Мэри. Кажется, она была по торговой части. Хотя не исключено, что она служила в местном театре оперетты. Да, в городе была оперетта, и только иберийского клекота там недоставало. Сдержанная приветливость озаряла ее молодое лицо древней чеканки при встречах у лифта.
В те же дни по Хабаровску прокатилась неделя художественного самодеятельного творчества. Понаехали таланты с мест. В буфетной очереди Иннокентий заговорил с открытой девушкой в черных сапожках, и, так как она охотно отвечала на его расспросы, он пригласил ее в свой номер, и она сразу же пошла. Юрий вышел, они остались вдвоем в полумраке, она сказала ему, что она пляшет и поет в поселке Хор. Они расстались через десять минут, потому что все успели сделать, не снимая обуви. Юрий ходил по красной с зелеными краями дорожке коридора в глубокой сосредоточенности. Его очки лихорадочно поблескивали. Он уже сочинял те самые стихи. Таков был механизм Юриева стихосочинительства. Он смещал и взаимозаменял фигуры и положения.
В один из вечеров сидели в номере Стаса / Игорька. Набежало много местных сочинителей. Сто поэтов, дым столбом. Словно отпечатанные на щеке или на платочке, в густом дыму отдельно от своих владелиц алели уста двух студенток, поклонниц, приведенных с недавнего выступления. Игорек стоял у открытой форточки, глотал острый чистый воздух, одновременно теребя угол подушки, перенесенной для этого на подоконник. Вещал Валерий в дорогостоящей гимнастерке:
- Наш старый писатель Никаноров получает пенсию в том же окошке кассы, что и старые большевики. Пишет он про историю, про Екатерину Вторую, про Пушкина. Его как-то спросили на встрече с читателями: "Вы участник революции?" Он ответил: "Да, дорогие мои, и очень активный". Он был министром печати в правительстве Колчака. В 22-м ушел в Харбин, в 45-м вернулся и даже не отсидел положенных десяти лет. В Китае, видимо, работал на нас. К слову, Иннокентий, с тобой хочет познакомиться другой наш писатель - Ефименко.
Что за стих такой? Иннокентий встревожился. Отчего в Хабаровске говорят о Харбине и к слову привязывается он, Иннокентий?
Иннокентий встретился с Ефименко в местном Союзе писателей, славном тем, что оттуда, пробив окно второго этажа, выбросился в нетрезвом виде Аркадий Гайдар.
Ефименко был невзрачным рыхловатым человеком ниже среднего росточка с сизым лицом трудолюбиво пьющего литератора. Он сказал:
- Вчера я срочно позвонил главному редактору приморской газеты, где вы, сударь, хотите напечатать рецензию на поэтическую антологию, вышедшую у нас в Хабаровске, с чрезвычайными похвалами в адрес Мпольского. Учтите, Мпольский - японский шпион. Я сам арестовывал его в Китае заодно с атаманом Семеновым. Те, кто напечатал Мпольского в антологии, уже понесли наказание. Вы, дорогой, чуть не вляпались. Я вас спас, благодарностей не надо.
Поэты уехали из Хабаровска, не помня как. Игорек забыл в гостинице подушку со своей дактилоскопией. Стасу подарили нанайскую шапку из лисицы. Юрий пережил очистительный ливень катарсиса. Иннокентий вернулся в Харбин.
V
- Ерунда на постном масле, - говорил батя. - Никаких там боев не было. Мы высадились на Курилы без единого выстрела, и на Сахалине происходило то же самое.
- А как же там всякие Вилковы, которые - на амбразуру? - спрашивал дядя Слава.
- Не знаю. Не бачив. Я попал на остров Шикотан. Япошки перед нашим десантом ушли оттуда. Ничего там не было, кроме пустого китокомбината. В лесу прятались два-три калеки, и то, по-моему, не японцы, а айны. Хотя айнов-то там, на Курилах и Сахалине, как раз и не осталось. Им там вообще дюже досталось на орехи. Японцы в свое время всех ихних дивчин отправили на Хоккайдо в публичные дома, и рожать детей было некому. Айнам пришел капут. Полный банзай.
Взрослые сидели за столом, я торчал рядом, ушки на макушке. Они ужинали. Им не часто удавалось встретиться на берегу, у нас в доме. Из рейса приходил то один, то другой. Море - это надолго, море - это опасно. Над морской стихией властвует святой Никола, о котором батя и дядя Слава редко, но вспоминали, особенно когда жарили картошку на колоссальном количестве житомирского сала. Оба они были мужиками крепкими и ели с аппетитом. Батя продолжал:
- Я после демобилизации ходил мимо Курил на "Аниве". Уже в пятидесятых армию стали оттуда выводить. Выгонять по жопе мешалкой. А у нее там большое хозяйство. Коровы, свиньи, лошади, птица и всякое такое. Вояки уходят - животные остаются. Идешь на судне мимо пустых островов, а оттуда рев недоеных коров. На весь океан ревут!
Дядя Слава протянул:
- Да-а...
- Да, - ответил батя. - Ну, давай махнем помалу, помоляся.
Я где-то слышал, что китайцы или, например, удэгейцы вообще не доят коров, потому что не пьют молока. Все-таки я, наверно, удэгеец. Потому что тоже не пил молока. Правда, по другим причинам. Во-первых, я напился его из матушкиной
груди - сосал до четырех лет, и еще матушка выделяла долю белого напитка соседскому пацану, сыну Блохиных, так что мы с моим молочным братцем никак не походили на святого Николу, который во младенчестве воздерживался от материнской груди по средам и пятницам. Во-вторых, коровье молоко после войны в городе-порте было роскошью. За ним выстраивались очереди, как за мукой.
Матушки дома не была. Она еще не пришла с работы. Гастроном № 4, в котором она работала кассиршей, был дежурным и закрывался поздно. Матушка добиралась домой к ночи, в уличной кромешной тьме. Пару раз ее раздевали снимали шубу. С освещением у нас в округе было неважно.
Раздался звонок в дверь, я открыл, вошел наш участковый. Он спросил у дяди Славы:
- Вы отец?
Дядя Слава указал на батю. Тот немного растерялся.
- Собирайтесь, пройдем в участок.
- А что такое? - удивился батя.
- Спросите у него, - сказал милиционер, кивнув на меня.
Когда вчера вечером я разбил камнем последний фонарь на улице Жертв Революции, я не знал, чем это обернется. Но я ведь и не совсем знал, зачем я это сделал. Мы тогда были вместе с Мургалем. Идею выдвинул он, исполнил я, и вот - пришли за мной, а он тут ни при чем.
Батя оделся, мы пошли в милицию. Там батя подписал протокол, и мы молча вернулись домой. Мне было стыдно оттого, что он ни словом меня не покарал. Но он вообще был молчуном. Это его с дядей Славой прорывало. Наказание произвела матушка, по возвращении из магазина узнав о моей проделке. Я выслушал всю ее очень громкую программу относительно меня. Закончила она все-таки нелогично:
- Вылитый отец!
Мне было трудно вообразить, что человек в шляпе бьет по ночам фонари. Меня томило другое - всю ночь стоял в ушах коровий рев над Великим океаном.
События разворачивались неминуемо и неторопливо. Солдат и казак шли по тайге, ведя за собой переселенца с топором, пилой и плугом. В тот плуг никто не впрягал могучих змей-помощниц. Все были вооружены. Лесной народ - люди и
звери - уходили в темную глубину леса. Всем казалось, что места хватит всем. На край земли потянулись кержаки, ища свое Беловодье. На его месте оказалась Опонь.