— Мы, следовательно, стоим перед такой дилеммой: или поверить всей русской литературе, и художественной и политической, или поверить герру Золоневичу".[207]
"Вся немецкая концепция завоевания Востока была целиком списана из произведений русских властителей дум. А потом — получилась форменная ерунда. "Унылые тараканьи странствования, которые мы называем русской историей" (формулировка М. Горького), каким-то непонятным образом пока что кончились в Берлине и на Эльбе. "Любовь к страданию", открытая в русской душе Достоевским, как-то не смогла ужиться с режимом оккупационных Шпенглеров. Каратаевы взялись за дубье и Обломовы прошли тысячи две верст на восток и потом почти три тысячи верст на запад",[208] "откуда-то возникли совершенно непредусмотренные литературой люди железной воли. Откуда они взялись? Неужели их раньше и вовсе не было? Неужели сверхчеловеческое упорство обоих лагерей нашей гражданской войны, и белого, и красного, родилось только 25 октября 1917 года? И никакого железа в русском народном характере не смог раньше обнаружить самый тщательный литературный анализ?".[209] Известно, что немецкие профессора были не одиночками в своем мнении. Так, Н. Бухарин в свое время назвал русских "нацией Обломовых", на что писатель Иван Катаев (не путать с Валентином) возразил, сказав, что Обломовы не делают революций. Как видим, спор серьезный и практический. Пластичность русского характера нередко принимают за слабость, за женственность. Однако сравнение русской идеи и германской вряд ли может быть проведено по линии между силой и слабостью. В. Розанов, ссылаясь на Бисмарка, говорившего о женственном русском характере и мужественном германском, добавил: "Муж, положим, «глава»; но — на "шее".[210] Легенду о железном (по сравнению с мягким женским русским характером) и мужественном немецком характере, организовавшем аморфное славянство, развеивает и то обстоятельство, что во Второй мировой войне никакую немецкую голову на советской стороне и на сто верст к фронту не допускали, нашли железо и (голову свою, а не заемную) своя голова, а не чужая, обеспечила победу.
Как же быть с литературой и Словом? Думается, что И. Солоневич, что называется, перегнул палку. Дело в том, что русская литература не столько «зеркало» (это было бы очень по-европейски), как «рупор». Она привносит с собой мир оценок (как и говорилось выше о слове) и старается этим миром заразить читателя: "Русская литература есть сплошной гимн униженному и оскорбленному",[211] она хочет выразить сочувствие и сострадание слабому, младшему, меньшему, призывает к любви: "Есть ли во всей русской литературе хоть одна страница, где была бы сказана насмешка над "оставленной девушкою"? над ребенком? матерью? над бедностью?".[212] И когда Л. Солоневич критикует «зеркало», он, как и немецкие профессора и Н. Бухарин, европейски понимает русское слово и русскую литературу как слово, противоречащее миру и стоящее напротив как зеркало, как отражение. Но это совсем не так: "Укажите «объевропеившегося» русского, который объевропеился бы с пылом к «власти», "захвату", «грабежу», чтобы мы немечились или французились по мотивам к движению, завоеванию, созиданию".[213]
Итак, русская литература не будет воспевать силу и не воспевала силу грабежа, захвата. Этого не было в былинах, не было в христианской русской литературе, этого не было в литературе XIX и XX века. Зачем ее воспевать? Милость к падшим призывать, к униженным и оскорбленным жалость и сострадание вызывать — вот задача слова. Можно воспевать стойкость защитника родины, ибо руководствуется он любовью, можно воспевать силу духа или стойкость в дружбе-товариществе страдающего, но остающегося человеком героя, но не силу драчуна, грабителя, захватчика. И тогда мы увидим в русской словесности (термин, соединяющий слово и литературу) и русских богатырей, и Сергия Радонежского, и Александра Невского, и Стеньку Разина, и Тараса Бульбу, и Григория Мелехова. И слово тогда становится делом, ибо укрепляет жизнь!
Не случайно Томас Манн назвал русскую литературу святой и больше, чем литературой. Можно сказать, что и русское слово больше, чем слово. Оно не противостоит жизни и делу по-европейски. Жизнь, мир, дело выше и значительнее слова. И это ощущение, что любое слово и любая теория менее значительны, нежели мир, жизнь, — очень русское ощущение. Оно пронизывает собой право — от митрополита Илариона до Ленина ("благодать выше закона" у одного и "юридически — значит, фальшиво" у другого), философию и верующих, и неверующих, идеалистов и материалистов, и литературу — "ценности в литературе должны были подняться из действительности".[214] И тогда право не творится "из головы" или из одного или другого факта, но из жизни и ее смысла, но из постоянной корректировки с миром ценностей и вечностью. И тогда философия русская не творит систем, она все время пытается говорить о жизни. Русский философ видит источник философствования не в рациональности и логике, но в жизни, в деле, и в самой философии видит не отвлеченную систему, но учение о смысле жизни, о делании дела и людей. И тогда задача литературы — не остаться литературой (нередко слышишь: "Ну, это литература", т. е. развлекательное чтиво, а в жизни — она ведь выше книг — все по-другому), не остаться чтением для избранных, но дойти до народа и воздействовать на него, став народной литературой. Народный писатель — это не просто акын, а своего рода вечный писатель, человек, которого будут читать всегда и все, например, Пушкин.
Но встает вопрос: тогда русское слово, которое всегда меньше жизни, слабее и менее значимо, чем европейское Слово, претендующее на равностояние с жизнью, не так ли? Нет, не так. Слово и теория, сочинение и произведение, по мнению Шекспира и Гёте, всегда ниже и слабее жизни — "суха теория, мой друг, а древо жизни пышно зеленеет", и "есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам". Высшие европейцы это понимали. Значит, за европейским Словом с большой буквы стоит уважительная, но гордыня и претензия. Иначе в России: слово не претендует на равностояние с жизнью, о равнопорядковости речь не идет. Но оно — слово — теснее связано с жизнью, является продолжением и завершением дела жизни. Слово учения, которое своей жизнью преподал подвижник, приобретает его силу и, становясь исихастским завершением, последним штрихом его жизни и его дела, получает силу жизненного начала, силу, подвигающую других на подвиг, на жизнь. И жизнь преобразуется в житие, и слова перестают быть болтовней или вежливыми знаками, но преобразуются во что-то большее, чем слова, — становятся Началом жизни и Дела. И тогда они действительно воплощают в себе библейское — вначале было Слово, и слово было Бог. И чтобы возвыситься до этого, слово должно помнить свое место в жизни, и тогда ему — слову — суждена жизнь Слова — Логоса. И тогда становится ясно тютчевское:
Слово получает силу перчатки, надетой на руку Господню, или меча в руке пророка, и тогда владеющий словом превращается в пророка, — таковы русские писатели и русские философы, чьей рукой и языком руководила не гордыня, не тщеславие, не скудоумие от многочтения, но любовь к миру, России, униженным и оскорбленным, желание им реально помочь. Ч. П. Сноу отмечает: "На западный взгляд, странность — короткие личные отношения политических лидеров с писателями. Горький был близок со Сталиным, Шолохов с Хрущевым. Не уверен, но готов держать пари, что Черчилль никогда не встречался с Т. С. Элиотом, разве что на официальных церемониях. Нам, на Западе, нелегко уяснить, что писатели — и слово письменное (курсив мой. — Н.Б.) — в России имели куда более важное значение. И это одна из причин, по которой Сталин взял на себя роль верховного цензора; если вы считаете, что у людей письменное слово воздействует на поведение, то упускать его из виду не станете. Цена нашей полной литературной свободы на Западе та, что в реальности, коль скоро доходит до дела, никто не верит, будто литература имеет какое-то значение. Русские же со времен Пушкина убеждены, что литература непосредственно сопряжена с делом, поэтому место и функция их писателей в обществе разительно отличаются от того, что выпадает на долю западных коллег. За свое место и за свое значение советским писателям приходится расплачиваться частенько ущемлением гражданских прав, порой — жизнью. Писатель у них — это глас народа до такой степени, какую мы чаще всего абсолютно не способны ни постичь, ни оценить.
207
Там же. С. 189.
208
Там же. С. 157.
209
Солоневич И. Л. Указ. соч. С. 165.
210
Р о з а н о в В. В. Возле "русской идеи".// Среди художников. М, 1994. С. 351–352.
211
Там же. С. 357.
212
Розанов В. В. Указ. соч. С. 357.
213
Там же. С. 355.
214
Палиевский П. В. Указ. соч. С.56.