— Милый, боже мой, милый…
Долговязый стоит дурак дураком. У меня непреодолимо бьется сердце. Я царапаю себе ладони и ухожу к Фанни Осиповне.
Через несколько минут Маруся знает все. Все известно и все забыто. Но я думаю: отчего девушка целовала долговязого?
— Мадам Кебчик, — говорю я, — приставьте лестницу в последний раз. Я дам вам десять рублей.
— Вы слетели с ума, как ваша лестница, — отвечает хозяйка и соглашается.
И вот я снова стою у отдушины заглядываю снова и вижу — Маруся обвила гостя тонкими руками, она целует его медленными поцелуями и из глаз у нее текут слезы.
— Милый мой, — шепчет она, — боже мой, милый мой, — и отдается со страстью возлюбленной. И лицо у нее такое, как будто один есть у нее в мире защитник — долговязый.
И долговязый деловито блаженствует.
СКАЗКА ПРО БАБУ
Жила была баба, Ксенией звали. Грудь толстая, плечи круглые, глаза синие. Вот какая баба была. Кабы нам с вами!
Мужа на войне убили. Три года баба без мужа прожила, у богатых господ служила. Господа на день три раза горячее требовали. Дровами не топили никак, — углем. От углей жар невыносимый, в углях огненные розы тлеют.
Три года баба для господ готовила и честная была с мужчинами. А грудь-то пудовую куда денешь? Вот подите же!
На четвертый год к доктору пошла, говорит:
— В голове у меня тяжко: то огнем полыхает, а то слабну…
А доктор возьми да ответь:
— Нешто у вас на дворе мало парней бегает? Ах ты, баба…
— Не осмелиться мне, — плачет Ксения, — нежная я…
И верно, что нежная. Глаза у Ксении синие с горьковатою слезой.
Старуха Морозиха тут все дело спроворила.
Старуха Морозиха на всю улицу повитуха и знахарка была. Такие до бабьего чрева безжалостные. Им бы паровать, а там хоть трава не расти.
— Я, — грит, — тебя, Ксения, обеспечу. Суха земля потрескалась. Ей божий дождик надобен. В бабе грибок ходить должен, сырой, вонюченькой.
И привела. Валентин Иванович называется. Неказист, да затейлив — умел песни складать. Тела никакого, волос длинный, прыщи радугой переливаются. А Ксении бугай, что ли, нужен? Песни складает и мужчина — лучше во всем мире не найти. Напекла баба блинов со сто, пирог с изюмом. На кровати у Ксении три перины положены, а подушек шесть, все пуховые, — катай, Валя!
Приспел вечер, сбилась компания в комнатенке за кухней, все по стопке выпили. Морозиха шелковый платочек надела, вот ведь какая почтенная. А Валентин бесподобные речи ведет:
— Ах, дружочек мой Ксения, заброшенный я на этом свете человек, замордованный я юноша. Не думайте обо мне как-нибудь легкомысленно. Придет ночь со звездами и с черными веерами — разве выразишь душу в стихе? Ах, много во мне этой застенчивости…
Слово по слово. Выпили, конечно, водки две бутылки полных, а вина и все три. Много не говорить, а пять рублей на угощение пошло, — не шутка!
Валентин мой румянец получил прямо коричневый и стихи сказывает таково зычно.
Морозиха от стола тогда отодвинулась.
— Я, — говорит, — Ксеньюшка, отнесусь, господь со мной, — промеж вас любовь будет. Как, — говорит, — вы на лежанку ляжете, ты с него сапоги сними. Мужчины, — на них не настираешься…
А хмель-то играет. Валентин себя как за волосы цапнет, крутит их.
— У меня, — говорит, — виденья. Я как выпью — у меня виденья. Вот вижу я — ты, Ксения, мертвая, лицо у тебя омерзительное. А я поп — за твоим гробом хожу и кадилом помахиваю.
И тут он, конечно, голос поднял.
Ну, не больше чем женщина, она-то. Само собой она уже и кофточку невзначай расстегнула.
— Не кричите, Валентин Иванович, — шепчет баба, — не кричите, хозяева услышат…
Ну, рази остановишь, когда ему горько сделалось?
— Ты меня вполне обидела, — плачет Валентин и качается, — ах, люди-змеи, чего захотели, душу купить захотели… Я, — грит, — хоть и незаконнорожденный, да дворянский сын… видала, кухарка?
— Я вам ласку окажу, Валентин Иванович…
— Пусти.
Встал и дверь распахнул.
— Пусти. В мир пойду.
Ну, куда ему итти, когда он, голубь, пьяненькой. Упал на постелю, обрыгал, извините, простынки и заснул, раб божий.
А Морозиха уж тут.
— Толку не будет, — говорит, — вынесем.
Вынесли бабы Валентина на улицу и положили его в подворотне. Воротились, а хозяйка ждет уже в чепце и в богатейших кальсонах; кухарке своей замечание сделала.
— Ты по ночам мужчин принимаешь и безобразишь тоже самое. Завтра утром получи вид и прочь из моего честного дома. У меня, — говорит, дочь-девица в семье…
До синего рассвету плакала баба в сенцах, скулила:
— Бабушка Морозиха, ах, бабушка Морозиха, что ты со мной, с молодой бабой, исделала? Себя мне стыдно, и как я глаза на божий свет подыму, и что я в ем, в божьем свете, увижу?..
Плачет баба, жалуется, среди изюмных пирогов сидючи, среди снежных пуховиков, божьих лампад и виноградного вина. И теплые плечи ее колышутся.
— Промашка, — отвечает ей Морозиха, — тут попроще был надобен, нам Митюху бы взять…
А утро завело уж свое хозяйство. Молочницы по домам уже ходят. Голубое утро с изморозью.
СТАРАТЕЛЬНАЯ ЖЕНЩИНА
Три махновца — Гнилошкуров и еще двое — условились с женщиной об любовных услугах. За два фунта сахару она согласилась принять троих, но на третьем не выдержала и закружилась по комнате. Женщина выбежала во двор и повстречалась во дворе с Махно. Он перетянул ее арапником и рассек верхнюю губу, досталось и Гнилошкурову.
Это случилось утром в девятом часу, потом прошел день в хлопотах, и вот ночь и идет дождь, мелкий дождь, шепчущий, неодолимый. Он шуршит за стеной, передо мной в окне висит единственная звезда. Каменка потонула во мгле; живое гетто налито живой тьмой, и в нем идет неумолимая возня махновцев. Чей-то конь ржет тонко, как тоскующая женщина, за околицей скрипят бессонные тачанки, и канонада затихая укладывается спать на черной, на мокрой земле.
И только на далекой улице пылает окно атамана. Ликующим прожектором взрезывает оно нищету осенней ночи и трепещет, залитое дождем. Там, в штабе батько, играет духовой оркестр в честь Антонины Васильевны, сестры милосердия, ночующей у Махно в первый раз. Меланхолические густые трубы гудят все сильнее, и партизаны, сбившись под моим окном, слушают громовой напев старинных маршей. Их трое сидит под моим окном — Гнилошкуров с товарищами, потом Кикин подкатывается к ним, бесноватый казаченок. Он мечет ноги в воздух, становится на руки, поет и верещит и затихает с трудом, как после припадка.
— Овсяница, — шепчет вдруг Гнилошкуров, — овсяница, — говорит он с тоской, — отчего этому быть возможно, когда она после меня двоих свезла и вполне благополучно… И тем более подпоясуюсь я, она мне такое закидает, пожилой, говорит, мерси за компанию, вы мне приятный… Анелей, говорит, звать меня, такое у меня имя Анеля… И вот, Овсяница, я так раскладаю, что она с утра гадкой зелени наелась, она наелась, и тут Петька наскочил на наше горе…
— Тут Петька наскочил, — сказал пятнадцатилетний Кикин, усаживаясь и закурил папиросу. — Мужчина, она Петьке говорит, будьте настолько любезны, у меня последняя сила уходит, и как вскочит, завинтилась винтом, а ребята руки расставили, не выпущают ее из дверей, а она сыпит и сыпит… — Кикин встал, засиял глазами и захохотал. — Бежит она, а в дверях батько… Стоп, говорит, вы, без сомнения, венерическая, на этом же месте вас подрубаю, и как вытянет ее, и она, видать, хотит ему свое сказать.
— И то сказать, — вступает тут, перебивая Кикина, задумчивый и нежный голос Петьки Орлова, — и то сказать, что есть жады между людьми, есть безжалостные жады… Я сказывал ей — нас трое, Анеля, возьми себе подругу, поделись сахаром, она тебе подсобит… Нет, говорит, я на себя надеюсь, что выдержу, мне троих детей прокормить, неужели я девица какая-нибудь…