— А что же теперь стало со Зверевым? — спросил судья.
— Насколько я знаю, ничего, — ответил я.
— Интересно бы посмотреть, что это за картины, — продолжал Яковлев и спросил у Киселева, делали ли у меня обыск. Иной возможности посмотреть картины он, видимо, себе не представлял. Киселев ответил, что не делали.
— Вот вы знаете хоть одного художника, который получил бы признание не у себя на родине, а за границей? — спросил меня Яковлев проникновенным тоном.
— Да, — сказал я, — например, американский художник Раушенберг получил сначала признание во Франции.
— Я спрашиваю не об американцах, — раздраженно возразил судья. — Кого из русских художников вы знаете, пусть даже модернистов?
— Сколько угодно, — сказал я, — Кандинский, Шагал, Сутин, Архипенко, Малевич, да чуть ли не все вообще значительные русские художники XX века.
— Для кого же, по-вашему, писали эти художники? Для кого вообще нужна живопись?
— Это сложный вопрос, — сказал я.
— А в Третьяковской галерее вы когда-нибудь бывали? — спросил Яковлев.
— Бывал, — скромно ответил я.
— Вы знаете, кто написал картину «Всюду жизнь»?
— Ярошенко, — сказал я. — На этой картине, написанной в прошлом веке, сквозь зарешеченное окно зеленого железнодорожного вагона заключенные смотрят на голубей.
— Этот художник писал для народа, — сказал Яковлев. — Любой русский мужик-лапотник считал эту картину своей. Художники должны писать не для каких-то там любителей, иностранных или даже отечественных, а для народа, только тогда это будут настоящие художники.
Я не очень хотел вступать с судьей в разговоры об искусстве, но все-таки решил ответить ему, встав на его же точку зрения, что художник «должен писать» для кого-то.
— По-видимому, для той части народа, — сказал я, — которой интересна живопись, ведь народ не какая-то однородная масса с одинаковыми интересами. Одним интересна музыка, другим живопись, третьим спорт, четвертым техника, а кому-то вообще ничего не интересно.
А кроме того, мог возразить я ему, если «художник должен писать для народа», то между ним и народом не должно стоять средостения в виде малограмотных начальников, определяющих, что годится народу, а что нет.
Яковлев только сокрушенно качал головой, слушая меня. На этом разговоры об искусстве кончились.
Я сказал Яковлеву, что по Москве ходят слухи о скорой отмене указа о «тунеядцах» и спросил, правда ли это. Слухи эти ходили уже несколько месяцев, и я еще раньше говорил о них Киселеву. «Правильно сделают, если отменят, — сказал мне в свое время Киселев, — никакого толка от указа нет, высылаем одних пьяниц».
— Нет, это неправда, — ответил Яковлев, — но действительно, группа литераторов в Москве хлопочет об отмене указа, в том числе и некоторые народные заседатели.
— Ну, а вы как относитесь к указу? — спросил я.
— Правильный указ, — сказал судья, — туда вашему брату и дорога. — И назидательно объяснил. — Родившись в советской стране, вы сразу, от рождения, получили очень много прав, но и несколько обязанностей, в том числе обязанность работать. Не хотите работать в Москве — поезжайте в Красноярский край ухаживать за чернобурыми лисицами. Они, правда, плохо пахнут, — добавил он с садистским выражением лица, — но их мех нужен стране.
Далее Яковлев разъяснил мне мои многочисленные права и малочисленные обязанности перед предстоящим судом. Суд должен состояться в течение пяти дней с момента задержания, я могу потребовать себе платного адвоката, попросить вызвать свидетелей и ознакомиться с материалами дела.
— Вы прочтите дело, раз еще не читали, — сказал мне Яковлев, словно кто-то предлагал мне познакомиться с делом и раньше, — а потом, если захотите, сразу же напишите мне заявление об адвокате и свидетелях.
Мы с Киселевым вышли в пустой судебный зал, и он протянул мне папку с документами. «Дело», как я помню, состояло из рапорта участкового, то есть того же Киселева, выписки из моей трудовой книжки, показаний двух дружинников, бывших у меня в феврале, характеристики с последнего места работы, а также собранных Васильевым моих показаний, показаний отца и показаний соседей; там же, по-моему, был ордер на задержание, подписанный прокурором.
Показания одного дружинника были кратки, другого пространны. Оба они, как выяснилось, были членами какого-то «штаба народных дружин» и оба явились ко мне на квартиру 26 февраля вместе с участковым уполномоченным 5-го отделения милиции и, как писал один из них, «с еще одним сотрудником»; другой этого «сотрудника» вообще не упоминал. У меня они застали «двух иностранных граждан и человека, называющего себя Плавинским». Далее они писали о развешанных по стенам картинах, специально предназначенных, как они поняли, для продажи иностранцам, потому что картины эти были написаны в мрачных тонах и «давали искаженное представление о советской действительности». Особенно возмутила дружинников картина, где был «изображен советский рубль, падающий в море рядом с полуразвалившимися домишками». Как я понял, речь шла о картине Оскара Рабина «Один рубль». Художник, испытавший косвенное влияние американского поп-арта, на фоне характерного для него пейзажа московской окраины изобразил тщательно написанный огромный металлический рубль; никакого моря там, впрочем, не было. Оба дружинника заключали, что я потенциальный изменник родины и что меня нужно скорее сослать, хотя бы как «тунеядца».
В характеристике, запрошенной милицией из издательства газеты «Водный транспорт», где я работал год назад, было сказано, что работал я плохо, прогуливал и даже вышел из профсоюза. К характеристике этой я еще вернусь.
Основные «доказательства» моей вины содержались в показаниях соседей: живущего в моей квартире председателя домкома, паспортистки милиции и ее мужа, моего молодого соседа, его жены и бабки. Если учесть, что по крайней мере двое из моих соседей уже более года занимались по указанию милиции и госбезопасности слежкой за мной, можно понять, чего стоили эти показания.
Председатель домкома кратко написал, что я «в расцвете лет занимаюсь тунеядством», тогда как было бы лучше, если бы я работал. Соседка-осведомительница показала, что я нигде не работаю, часто уезжаю на долгие сроки, бросил отца на произвол судьбы и за ним ухаживают соседи или же он сам. Сосед-осведомитель и его жена также показали, что я нигде не работаю и не ухаживаю за отцом. Правда, были некоторые противоречия: одни писали, что я не работаю, так как весь день сижу дома, а другие, что я не ухаживаю за отцом, так как меня нет дома с утра до вечера. Самыми интересными были показания бабки осведомителя, самой старой жилички нашей квартиры. Про нее было известно, что в конце тридцатых годов, разозленная изменами мужа, она написала на него донос, что он якобы занимается антисоветской пропагандой, и тот был расстрелян. Теперь же перед ней открылось новое поле деятельности. Я прочел ее показания, добросовестно записанные Васильевым, как детективный роман. Там были условные пароли, тайник, подозрительные личности, иностранцы со шпионской аппаратурой, таинственная незнакомка с распущенными волосами и бегство через запасной ход. Доказывалось это примерно таким образом: отец варил на кухне клейстер и на вопрос, зачем он это делает, ответил: «Не ваше дело», — значит он хотел обоями заклеивать тайник в стене; я, встречая гостей, сказал: «Мой отец тяжело болен», — следовательно, это был условный пароль, и так далее. То, что я не работаю и не ухаживаю за отцом, выглядело здесь уже совершенно невинным дополнением. Соседи показали также, что ко мне часто приходят «иностранцы, которые приносят и уносят абстрактные картины». Меня рассмешило немножко, как могли узнать они — «абстрактные» картины или нет; когда я или мои друзья приносили и уносили картины, их всегда тщательно заворачивали.
Самым неприятным и лживым в показаниях соседей было все, что касалось отца. Во-первых, никто ему, за исключением одной соседки, не давшей, кстати, никаких показаний, не помогал. Наоборот, соседи преследовали его, особенно осведомительница И. Каган, которую раздражало, что отец ходит по коридору, шаркая ногой, так что он даже боялся выходить из комнаты. Когда же я пытался вступиться за отца, мне и отцу угрожали доносами в милицию. Во-вторых, что отец якобы сам мог ухаживать за собой, тоже была ложь. Его очень тяготило, что он лишен возможности работать, читать интересные ему книги и разговаривать, поэтому врачи предписали ему, чтобы чем-то занять себя, выполнять всю домашнюю работу, которую он может делать сам. Отец иногда сам грел себе обед, даже мел пол в комнате. Однако без посторонней помощи, как было ясно соседям, он не мог бы прожить и двух дней. В-третьих, что до «долгих сроков», на которые я бросаю отца, то за все время нашей жизни вдвоем я уезжал всего два раза: первый раз после налета опергруппы, когда к нему ежедневно заходила моя приятельница, и второй — после смерти тети, когда я на три дня уехал в Прибалтику, наняв ему на эти дни домработницу.