И еще одно обстоятельство. Поскольку обвинение в «тунеядстве», как я думал, было только предлогом, а не причиной для судебного преследования, устройство на работу не спасло бы меня, а только заставило бы моих преследователей искать новые юридические уловки для обвинения, и против меня, например, возбудили бы какое-нибудь уголовное дело, что было бы гораздо хуже. Как будет видно дальше, я здесь не совсем ошибался.
Хотя срок предупреждения о трудоустройстве истек 20 марта, меня пока никто не беспокоил. Правда, в начале апреля раза два в мое отсутствие заходил капитан Киселев и спрашивал отца, устроился ли я на работу. Отец отвечал, что нет, и Киселев вздыхал и разводил руками, говоря: что же, мол, он думает делать и на что надеется? Потом он пытался расспрашивать отца, что за иностранцы ко мне ходят. В другой раз он завел с ним разговор, что вот, мол, я не работаю, отцу не помогаю, ухаживаю за ним, вероятно, плохо, и предложил ему написать на меня заявление в милицию. Так что отец попросил его больше не приходить, сказав, что очень устает от его посещений.
Ясно было, что это временное затишье и что невидимая мне бюрократическая машина продолжает работать, пишутся бумаги, отдаются распоряжения и собираются сведения, вращаются гигантские колеса и шестеренки, которые в один прекрасный момент затянут меня без остатка. Может быть, я все же начал бы искать работу, но случилось еще одно тяжелое событие. В середине апреля у тети произошло кровоизлияние в мозг, и через несколько дней она умерла.
Тетя моя, Клавдия Григорьевна Теодорович, урожденная Шаблеева, оказалась последней в старом русском роду Шаблеевых. Фамилия эта происходит от слова шабля, что значит сабля. Мой дед, Григорий Фокич Шаблеев, единственный сын крупного чиновника русской администрации в Польше, в конце прошлого века женился на цыганке, дочери цыгана-конокрада. От этого брака родилось трое детей: в 1895 году сын, Евгений Григорьевич, в 1900 году дочь, Зоя Григорьевна, моя мать, и в 1903 году дочь, Клавдия Григорьевна, после чего дедушка с бабушкой разошлись. В семье дедушки этот брак считался «ужасным», и мама и дядя чуть ли не с рождения воспитывались у дедушкиной замужней сестры, а тетя осталась у бабушки и считалась кем-то вроде Золушки в семье, пока революция не стерла все эти нелепые различия. Дедушка погиб во время гражданской войны в Сибири, а бабушка умерла в 1942 году в эвакуации в Оренбурге. Хотя мне было тогда уже четыре года, у меня от нее ничего не осталось в памяти, кроме цветных стекол на террасе дома, где она жила перед смертью. Дядю расстреляли в 1937 году как «врага народа», мама умерла в 1961 году от рака мозга, и тетя, последняя из Шаблеевых, пережила ее всего на четыре года.
У тети был хороший голос, в молодости преподавательница пения говорила ей, что ее жизнь будет усыпана цветами. В тридцатых годах тетя пела в Тбилисской, затем в Саратовской опере, откуда во время войны перешла в оперетту, так как оперу в то время лишили государственных дотаций. После войны она выступала в Москве, и я помню ее в роли Сильвы с огромным страусовым пером на шляпке. Это перо — я вижу его в чемодане среди других тетиных театральных нарядов: черного платья с блестками и черного же веера — одно из сильных воспоминаний моего детства; вчера я совершенно случайно узнал, что перо попало к дальней родственнице моей тети, и ее маленькие внучки играют с ним в «театр». Тете пришлось бросить театр в 1951 году, когда арестовали ее мужа. В ордере на арест было сказано, что он «социально опасен как сын врага народа» (его отец был наркомом в первом правительстве Ленина после октябрьского переворота), а затем предъявлено обвинение в «клевете на социалистический реализм», за что он получил пять лет, что по тем временам считалось маленьким сроком. Чтобы как-то прожить, тетя занялась изготовлением искусственных цветов для шляп и платьев в духе советской моды начала пятидесятых годов, так что предсказание ее преподавательницы странным образом сбылось.
Смерть тети оставила тяжелое впечатлениие, и я решил ненадолго уехать из Москвы. Я договорился с домработницей соседки, что она три дня посмотрит за отцом, и уехал в Таллин, чтобы в одиночестве спокойно побродить по узким улочкам Старого города.
Вскоре после моего возвращения зашел капитан Киселев и сказал, что мне нужно проходить судебно-медицинскую экспертизу, для того чтобы установить, пригоден ли я к физическому труду. Сначала мы отправились в районную поликлинику, где меня осмотрели терапевт, окулист и ларинголог, взяли у меня анализы крови и мочи, просветили рентгеном и сделали электрокардиограмму. Так мы и ходили рядышком из кабинета в кабинет, на подобие двух неразлучных друзей, занятых общим делом, и капитан Киселев постепенно собрал целый ворох медицинских справок. Заняло это, впрочем, несколько дней. Я спросил Киселева, что будет после экспертизы. «Дадим еще одно предупреждение, — сказал он, — а если не устроишься, передадим дело в суд».
В ожидании результатов кардиаграммы мы пошли в психиатрический диспансер, это была моя первая встреча с психиатрами. Разговаривали со мной трое: двое женщин и один мужчина.
— Почему вы не работаете? — спросили они меня. К тому времени все врачебные процедуры, равно как и глупые вопросы, мне изрядно надоели.
— Хватает других дел, — ответил я.
— Что же вы делаете? — любезно спросили психиатры.
— Хожу в гости к друзьям, — сказал я.
— Но ваши друзья большую часть дня, вероятно, заняты какой-нибудь работой, — осторожно возразили психиатры.
— Почему же, сказал я, — у меня такие же друзья, как и я сам.
После чего психиатры переглянулись и сказали мне, что я свободен. Как я мог понять из дальнейшего, я был признан совершенно нормальным.
Дня через два я столкнулся с Киселевым у своего дома. «Лечиться тебе надо, — соболезнующе сказал Киселев, — сейчас получил кардиограмму, сердце у тебя совершенно никуда не годится, теперь о Красноярском крае и речи быть не может». У меня, если можно так скаламбурить, отлегло от сердца. Впрочем, ничего удивительного здесь не было: сердце у меня больное от рождения, из-за него я был освобожден от военной службы, а последнее время чувствовал себя совсем неважно.
После получения всех медицинских заключений и справок мы с Киселевым поехали в Бюро судебно-медицинской экспертизы, на окраину Москвы. Это было 30 апреля. Киселев долго выяснял что-то, наконец сказал, что комиссию придется подождать. Ждали мы тоже очень долго, в обществе нескольких женщин с синяками, пришедших для освидетельствования мужниных побоев, наконец нас вызвали, и я предстал перед «комиссией». Вся «комиссия» состояла из низкорослого, худенького человечка, невзрачного и курносого мышонка, в халате не белом, а таком же сером, как его лицо.
— Водочку пьете? — спросил он сладким голосом, небрежно прослушав мое сердце.
— Почти не пью, — сказал я.
— Ах, почти, — и он что-то быстро написал на бумажке, которую протянул Киселеву. Я думал, что меня еще осмотрит невропатолог, кабинет которого был рядом, но на этом экспертиза окончилась.
— Ну, что решила экспертиза? — спросил я, когда мы вышли.
— Ограниченно трудоспособен, без поднятия тяжестей, — ответил Киселев. — Теперь поедем в 5-е отделение, нужно поговорить с начальником.
Я не стал спорить, поняв из его слов, что это будет нечто вроде «отеческой» беседы, которой все дело и кончится. Однако в 5-ом отделении вместо ожидаемого начальника передо мной очутился опять Васильев. «Дело плохо», — подумал я.
— Ну, как жизнь? — спросил он светским тоном.
— Все так же, — ответил я.
— Так, да не так, — загадочно сказал Васильев и вновь предложил написать мне объяснение, где и когда я работал или учился, почему не работаю теперь и на какие средства живу. Пока я писал, он неожиданно спросил меня, какую группу инвалидности мне дали. Я сказал, что никакой. «Скоро дадут, — пообещал Васильев, — а вот с чего вам пенсию начислять, неизвестно, раз вы нигде не работаете». Забрав мое объяснение, он сказал, что я свободен, и любезно со мной попрощался. Уходя, я по рассеянности забыл у него свой паспорт.