В ожидании твердо обещанной угольным министерством комнаты Женя с Пашетом снимали какой-то закуток, наподобие пенала, и чуть не каждый вечер их навещал новоиспеченный зять - Григорий Яковлевич. Однажды разговор зашел о войне, и Токарев спросил спьяну:
- Интересно, Пашет, какая тебя муха укусила? Внутренний эмигрант, контрик - и вдруг пошел добровольцем! Это не в образе. Куда логичней тебе было бы остаться при немцах. От отщепенства до коллаборационизма - один шаг...
- Уйми его, - сказал Челышев жене. Он еще не привык, что зять ему "тыкает" и, подражая Жене, зовет "Пашетом". У зятя "Пашет" звучал, как щенячья кличка. К тому же пенал был отделен от хозяев тонкой фанерой.
Женя, забившись с ногами в угол дивана, приглаживала разметавшиеся Гришкины вихры и молчала. Она сердилась на мужа. Оказалось, что их одиннадцатилетний такой счастливый брак для Москвы не пригоден.
- Жил - дрожал, умирал... Ну, прости, Пашет... - замялся зять. - Не будь премудрым пескарем. Ты же на самом деле храбрый мужик... Теперь другое время. Со сталинщиной покончено.
- И с Венгрией тоже... - буркнул Челышев.
- Ну, Пашет, ты неисправим.
- Повезло: не исправляли...
- А как до тебя нашим славным чекистам было добраться? Ты же в щели сидел, - засмеялся зять.
- Разумеется, не в горкоме...
- Пашет, прекрати! - сказала Женя. - Мальчик себе отца не выбирал...
- А я горжусь отцом! - вскрикнул Токарев. - Отец был честный человек.
- Хорошо, хорошо... Но пить я вам больше не дам, - сказала Женя и поставила бутылку на диван.
- Нечего тебе, Пашет, обижаться, - сказал Токарев. - Я лишь говорю, что поскольку ты не любишь советскую власть, тебе логичней было остаться в оккупации.
- А он и теперь в оккупации, - вздохнула Женя. - Вечером на улицу не выходит, словно в городе комендантский час. Из этой конуры он - только на службу. Со службы - назад в конуру...
- Зато ни к кому не примазываюсь. Не кричу: "Да здравствует романтика целины!" или "Славься ленинская соцзаконность!" - рассердился Челышев, намекая на последние статьи зятя. Токарева только-только начали печатать, и он был не слишком разборчив.
- Перестань, Пашет, - нахмурилась Женя. - Неужели думаешь, что ты особенный и не приспосабливаешься к советской власти? Ну, во-первых, это не так... А во-вторых, что толку? Сидишь в этой конуре действительно, как пескарь под корягой. А кому от этого тепло?
"Тебе", - сказал про себя Челышев.
- Никому, - повысила голос Женя. - А мальчик с Надюхой...
- Тише... - Теперь уже перепугался зять, хотя хозяева вряд ли догадывались, кто такая Надюха и где она живет.
- Да, мальчик с Надюхой меня спасли, приютили, - воодушевлялась Женя. - Он мне как брат... - Она обняла Токарева. - И Надюху я тоже отыщу. Вот увидите отыщу. Свинство, что я ей столько лет не писала! Нет, я в углу сидеть не намерена!
Она соскочила с дивана и теперь стояла перед Челышевым, грозная, в самом деле молодая, очевидно, готовая к любому повороту и своей и его судьбы.
- Не воображай, Пашет, что ты какой-то из ряда вон выходящий. Ничего подобного. Никакой ты не контрик и не внутренний эмигрант. Это мальчик тебе польстил. Ты самый заурядный каменщик.
- Он что - масон? - испугался Токарев.
- Если бы!.. Нет, масоны - вольные каменщики, а Пашет - подневольный. Помните:
- Каменщик, каменщик, в фартуке белом,
Что ты там строишь? кому?
- Эй, не мешай нам, мы заняты делом,
Строим мы, строим тюрьму.
Она продекламировала с чувством, но тут же смутилась: - Бог мой, какие неуклюжие стихи. Слоги сливаются... - Ей стало не по себе и захотелось оборвать спор. - Прости меня, Пашет, но ты каменщик. Ты, конечно, очень хороший человек. Самоотверженный человек. Тебе и в голову не приходило прятаться от фронта. Ты очень порядочный, очень справедливый. Ты всегда, как мог, выкладывался на работе. Но ты, разумеется, вместе со всем советским народом построил... тюрьму.
- Ну, Жека, это слишком... - всполошился Токарев.
- А что ты могла мне предложить?! - вспыхнул Павел Родионович. Седой, побагровевший, он тоже выглядел молодо и решительно, как подсудимый во время оглашения приговора. Женя поняла, что и он не отступит.
- Ничего... Ровным счетом ничего. Я ведь сама каменщица. И всегда была такой. Даже в лагере.
- Нет, Жека, нет! - запротестовал Токарев. - Нельзя так смаху. Ты не виновата. И я - тоже. Я вообще никакой тюрьмы не строил. Даже иносказательной.
- Молчи, мальчик, - не оборачиваясь, шепнула Женя и, упав на плечо мужа, заплакала:
- Ты прав, Пашет. Прав... Ничего нельзя было сделать. И сейчас нельзя... Боже мой, зачем я завела этот разговор? Ведь нет никакого выхода...
Но для себя Челышев нашел выход и через неделю вышел на пенсию. В угольном министерстве отпускали раньше.
"Я в ногах у него валялась, - вспоминала Евгения Сергеевна. - Твердила, что моя фармакология не лучше, а даже хуже его шахт. Где там! Слышать не желал. Ушел, не дождавшись твердо обещанного жилья. Так что дорого обошелся нам этот моральный постриг... Нет, не должен мужчина запираться в четырех стенах, словно домохозяйка. Тем более, что и стен-то своих не было. Какие-то запроходные углы, где, ожидая меня, томился мой ревнивый повелитель, а я выискивала повод воротиться попозже. Легко ли терпеть преждевременно состарившегося субъекта, который, за неимением других дел, сводит счеты с теми, кто хочет радоваться жизни? И конечно же, прежде всего с моими друзьями и подругами! Этот ему плох потому-то, та - никуда не годится еще почему-нибудь. Я только-только дорвалась до человеческого общения, а он отравлял мне все радости дружб и встреч. Я по всему этому так изголодалась, а он твердил: все твои друзья - приспособленцы. Конечно, Пашета раздражало, что его связи с миром шли теперь только через меня. Я же выходила в жизнь независимо от него, и он с этим никак не мог примириться. Но ведь не я затащила его в нору..."
Впервые изменив мужу на двенадцатом году брака, Женя ощутила себя бестолковой, беспомощной сорокалетней идиоткой: стеснялась при любовнике не только раздеться, но даже снять очки.
"Вот до чего довела меня жизнь со старым брюзгой", - рассердилась она, но почему-то ее сразу же потянуло к Пашету, такому родному, прежней ее защите и опоре, а теперь просто единственному на земле существу, для которого она дороже всего... Да-да, для этого склочника и ревнивца она дороже всех, даже злючки Маши...
С тех пор тяга из дому мгновенно сменялась тягой домой, и покоя не было, и вечно хотелось куда-то бежать, чтобы немедля возвращаться. Жизнь получалась какой-то верченой, не по возрасту суетливой, словно Женя Кныш и впрямь удирала от старости. "Женщина без поприща, - называла она себя. - Ни семьи, ни детей, ни работы. Потому что какая у советского человека работа? Служба. Да и та спрохвала. Вот и уходят годы на холодную войну с мужем и на жаркие споры с собой. Никому я не нужна, и приложить мне себя некуда. Мое сочувствие, мой интерес к людям, моя, если угодно, рисковость - все впустую... Никакой личной жизни. Всего лишь мизерная, клочковатая женская биография. Господи, будь Пашет доверчивей к окружающим, насколько бы легче жилось! Или если бы он был безнадежно больным, если бы его ежедневно приходилось отвоевывать у смерти... Но никаких подвигов не требует от меня мой мизантроп. Нет, возвращайся я из лаборатории вовремя, я в один прекрасный вечер выбросилась бы из окна... А так - я всего лишь запаздываю на два-три часа, но зато уж лечу домой сломя голову. Да, Пашет - мой дом. Тесный, тусклый, ужасный, но все-таки дом. Другого не было и нету... А все же честней было бы уйти совсем. Или хотя бы во всем ему признаться. Ведь ревнует он и мучается, потому что верит: ни с кем у меня ничего никогда... Но не сегодня-завтра может начаться. А призналась бы, перестрадал бы и успокоился. Его ревность - это неуверенность в моих "завтра", поскольку все мои "вчера" вне подозрений... И совершенно прав. Все это чепуха. Робкие поиски родственной души. Жалкие попытки отдохнуть от Пашета. Близость во всем этом никогда не была целью. Это потому, что я стеснялась просить у бандерши ключ".