Очень смутно помню старушку-немку, Анну Яковлевну. Низенькая, полная, с особенными какими-то пукольками на висках. Я се называл Анакана.
Сижу у себя в кроватке и реву. Она подходит и унимает меня:
— Ну, не плачь, не плачь; ты мой барин!
— А-на-ка-иа!.. Я твой барин!
— Ты мой барин, ты мой барин!
— Я твой барин, — повторяю я, успокаиваясь и всхлипывая.
— Мой барин, мой барин… Спи!
Когда со старшим моим братишкой Мишей мы садились завтракать, Анна Яковлевна ставила перед нами тарелку с манной кашей и говорила Мише:
— Mishenka, Mishenka, iss schneller, sonst wird dieser пузырь alles aufessen! [1]
В доме у нас большим почетом и уважением пользовался дедушка Викентий Михайлович; он иногда приезжал к нам в Тулу из своего имения, села Теплого. Был он вдовец, штабс-капитан в отставке, с очень длинною и совершенно седою бородою, худощавый. Он был не родной нам дедушка, а папин дядя, брат его отца. У него папа воспитывался в детстве. По отдельным, случайно вырывавшимся у отца признаниям я заключаю, что жилось ему там очень несладко; жена дедушки, Елизавета Богдановна, была с самым бешеным характером; двух родных своих сыновей, сверстников отца, баловала, моего же отца жестоко притесняла, — привязывала, в виде наказания, к ножке стола и т. п. А дедушка, сколько мог, заступался за отца, ласкал его и шептал на ухо:
— Ты не обращай внимания на эту ведьму!
Папа относился к дедушке с глубокою почтительностью и нежною благодарностью. Когда дедушка приезжал к нам, — вдруг он, а не папа, становился главным лицом и хозяином всего нашего дома. Маленький я был тогда, но и я чувствовал, Что в дом наш вместе с дедушкою входил странный, старый, умирающий мир, от которого мы уже ушли далеко вперед.
Папа, — взрослый человек, доктор, отец большой семьи, — перед тем, как ехать на практику, приходил к дедушке и почтительно говорил:
— Дядя, мне нужно ехать к больным. Вы позволите?
И дедушка разрешал:
— Поезжай, мой друг!
Вообще он держался во всем не как гость, а как глава дома, которому везде принадлежит решающее слово. Помню, как однажды он, в присутствии отца моего, жестоко и сердито распекал меня за что-то. Не могу припомнить, за что. Папа молча расхаживал по комнате, прикусив губу и не глядя на меня. И у меня в душе было убеждение, что, по папиному мнению, распекать меня было не за что, но что он не считал возможным противоречить дедушке.
Иногда из Теплого приезжала толстая и румяная экономка, Афросинья Филипповна. У нее была дочь со странным именем Католя. По почтительному отношению папы и мамы к Афросинье Филипповне мы чувствовали, что она — не просто служащая у дедушки. Но когда мы добивались узнать, кто же она такая, мы не получали ответа. Чувствовалось, что в отношениях к ней дедушки есть что-то неладное и стыдное, о чем папа с мамой, уважая и любя дедушку, не могли и не хотели рассуждать. И потом, когда дедушка умер. Теплое было продано наследниками, и Афросинья Филипповна переселилась с дочерью в Тулу, отношение к ней осталось по-прежнему родственным и теплым.
В детстве я был большой рева. Дедушка дал мне пузырек и сказал:
— Собирай слезы в этот пузырек. Когда будет полный, я тебе за него дам двадцать копеек.
Двадцать копеек? Четыре палки шоколаду! Сделка выгодная, Я согласился.
Но не удалось собрать в пузырек ни одной капли. Когда приходилось плакать, я забывал о пузырьке; а случалось вспомнить, — такая досада: слезы почему-то сейчас же переставали течь.
Кто-то меня однажды обидел, я длинно и нудно ревел, Подали обедать. Мама деловым тоном сказала:
— Ну, Витя, перестань плакать и садись обедать. А пообедаешь, — можешь, если хочешь, продолжать.
Я перестал и сел обедать. После обеда заревел опять. Мама удивленно спросила:
— Чего ты, Витя?
— Ты же сама сказала, что после обеда можно.
Так эта история фигурировала в семейных наших преданиях и так всегда рассказывалась. Но мне помнится, дело было иначе. После обеда братья и сестры со смехом обступили меня и стали говорить:
— Ну, Витя, теперь можно, — реви!
Мне стало обидно, что они смеются надо мною, и я заревел, а они еще пуще захохотали
Были мы на елке у Свербеевых, папиных пациентов. Помню, была у них очень хорошенькая дочь Эва, с длинными золотыми волосами по пояс. Елка была чудесная, мы получили подарки, много конфет. Мне досталась блестящая медная складная труба, лежавшая среди стружек в белой коробке.
Когда мы одевались в передней, г-жа Свербеева спросила меня:
— Ну, что, Витя, весело тебе было? Я подумал и ответил:
— Нет.
Еще подумал и прибавил:
— Очень было скучно.
Собственно говоря, очень было весело. Но я вдруг вспомнил один момент, когда все пили чай, а я уже напился, вышел в залу и минут пять в одиночестве сидел перед елкою. Вот в эти пять минут, правда, было скучно.
Наша немка, Минна Ивановна, была в ужасе, всю. дорогу возмущалась мною, а дома сказала папе. Папа очень рассердился и сказал, что это свинство, что меня больше не нужно ни к кому отпускать на елку. А мама сказала:
— Собственно говоря, за что же бранить ребенка? Спросили его, — он сказал правду, что действительно чувствовал.
Помню в детстве отшатывающий, всю душу насквозь прохватывающий страх перед темнотой. Трусость ли это у детей — этот настороженный, стихийный страх перед темнотой? Тысячи веков дрожат в глубине этого страха, — тысячи веков дневного животного: оно ничего в темноте не видит, а кругом хищники зряче следят мерцающими глазами за каждым его движением. Разве не ужас? Дивиться можно только тому, что мы так скоро научаемся преодолевать этот ужас.
К исповеди нельзя идти, если раньше не получишь прощения у всех, кого ты мог обидеть. Перед исповедью даже мама, даже папа просили прощения у всех нас и прислуги. Меня это очень занимало, и я спрашивал маму:
— Обязательно нужно, чтобы все простили?
— Обязательно.
У меня начинали шевелиться шантажные вожделения.
— А что будет, — вдруг я возьму и не прощу тебя? Мама серьезно отвечала:
— Тогда я отложу говенье и постараюсь заслужить твое прощение.
Мне это представлялось очень лестным. А иногда я раздумывал: нельзя ли бы на этом заработать пару карамелек? Мама придет ко мне просить прощения, а я: «Дай две карамельки, тогда прощу!»
Мы причащались. Подошла к причастию молодая Дама в белом платье с большим квадратным вырезом на груди. Сестра Юля с удивлением мне прошептала:
— Витя, посмотри-ка. Зачем у нее впереди голое? Наверно, не хватило материи.
Я презрительно ответил:
— Вот глупая! Вовсе не потому. А просто, чтобы легче было чесаться, когда блохи кусают. Ничего не расстегивать. Засунул руку и чешись.
— А-а…
Всегда у нас в комнатах жили собаки, — то огромный ньюфаундленд, то моська, то левретка. И блохи были нашей всегдашнею казнью.
Сестра Юля была на полтора года моложе меня. Она догоняла меня ростом и догнала. Дедушка даже уверял, что перегнала, но я с азартом доказывал, что это неправда, что это только так кажется: у Юли в волосах гребешок, гребешок топорщит волосы, а я стриженый. Но дедушка стоял на своем.
Я родился в январе, Юля — в июле. Мне было семь лет, Юле пять. Настал июль. Юле стало шесть лет. Дедушка спросил:
— А тебе, Витя, все еще только семь?
Я опешил:
— Да.
— Смотри-ка, Юля и годами тебя начинает догонять. Скоро перегонит, станет старше.
Факт был налицо. Я долго потихоньку плакал от обиды.
Один единственный случай, когда меня выпороли. Папа одно время очень увлекался садоводством. В большом цветнике в передней части нашего сада росли самые редкие цветы. Было какое-то растение, за которым папа особенно любовно ухаживал. К великой его радости и гордости, после многих трудов, растение дало, наконец, цветы.
1
Мишенька, Мишенька, ешь поскорее, а то этот пузырь все съест! (нем.)