Общеиндоевропейское реконструированное обозначение дуба — «перк-у». Опять знакомое что-то слышится, не так ли? Нет ничего удивительного в том, что стоящего или сидящего на вершине дуба «громовержца» называют Перуном-Перкуном. Как видим, «небеса», на которых обитало «грозное, громовое божество», не так уж и удалены от земли. Примечательно и то, что опять наиболее близкими теонимами, практически сливающимися с изначальным обозначением, оказались славянский и литовский.

Характерен и тот факт, что следующими по близости звучания опять-таки идут обозначения соответствующих богов и священных предметов у народов, покинувших прародину в отдаленное время и ушедших далеко от нее. Словно бы существует некая незримая нить, связывающая какую-то часть оставшихся и самых первых переселенцев. Но эта нить явно истончается и слабеет, когда речь заходит о связях с переселенцами, уходившими позже и ушедшими сравнительно недалеко.

Мы все ближе и ближе подбираемся к предмету наших изысканий. Но до того, как забрезжит перед нами слабенький свет, намекающий на возможность разгадки одной из сложнейших и запутаннейших проблем, еще далековато.

Вернемся к теме главы. Что еще характерно для индоевропейской мифологии? Близнечность. О ней мы говорили вкратце в главе, посвященной генезису Кополо-Аполлона. Близнечность пропитывает все легенды и сказания индоевропейцев. И суть их в том, что от верховного бога, как от Неба-отца, происходят дети-близнецы. Это греческие Диоскуры, древнеиндийские Диво-Напата и многие другие пары, с некоторыми из них мы знакомы.

О близнечности разговор должен идти особый, ибо не все в этих мифах до конца удалось прояснить, в частности, те отголоски праиндоевропейского сюжета, что дошли до нас в простеньком повествовании об Иване да Марье, одновременно и наиболее сохраненные по части архаики, и очень засоренные поздними напластованиями, в том числе и имевшими языческо-христианскую окраску. В истории о близнецах повторялось в какой-то мере основное положение о единстве и противоположности отца-неба и матери-земли, сквозили два начала: светлое и темное, мужское и женское, небесное и земное. Но на первое место уже выходил мотив инцеста — кровосмешения — со всеми последующими событиями. И как мы убедились, отсутствие этого мотива в отношениях между Аполлоном и Артемидой является убедительнейшим доказательством вторичности, привнесенности образов, утративших частично мифологическую окраску, зато получивших чисто литературную.

Что же касается Ивана да Марьи, тема совершенно не разработана, несмотря на то что множество мифологов и фольклористов брались за нее. Иван приближается к образу ведийского Яма. Исходную форму имени мы пока не отыскали, но то, что оно не имеет ни малейшего отношения к, возможно, несколько сходному, но привнесенному Иоанну-Ивану, — это бесспорно. Ясно и то, что Иван олицетворяет собой жизнь.

А Марья в этом дуэте — олицетворение смерти. Легко реконструируется первоначальное имя, которое, вне всяких сомнений, к имени Мария также не имеет никакого отношения и невероятно далеко от него. Марья — это Мара, Мора, Морена — смерть или одна из ее опоэтизированных и даже антропоморфных ипостасей.

На Купалу сжигают именно Мару, ее чучело. Мы знаем самые различные производные от издревле бытовавшего обозначения-теонима Мара. Это, например, «мор» — голодная смерть и «уморить» — умертвить. Но одновременно Мара является и олицетворением злого духа, способного «морочить», то есть обманывать, вводить в заблуждение, запутывать. Она наводит «морок» — наваждение, кошмар или заведомо ложное, сбивающее предсказание.

Образ Мары в глубине индоевропейской общности. Но сохранился как образ он лишь у славян, иные народы его утратили. Хотя у некоторых, например у французов, отзвук его остался в языке — в слове «кош-мар», понятном нам без перевода и по-настоящему заимствованном. Остается добавить, что заимствование в данном случае, видимо, имело круговой характер: с Востока на Запад, тысячелетия назад и с Запада на Восток в XVIII веке.

Да и вообще образ Мары-Морены невероятно глубок и символизирует не просто смерть, но вечно повторяющийся процесс циклического умирания и воскрешения. Поэтому-то он и неотрывен от образа Купалы-Аполлона. Но, в свою очередь, Мара-Морена, имеющая свои ипостаси во всех славянских мифологиях, лингвистически сопоставима, как нас уверяет энциклопедия «Мифы народов мира», с кем бы вы думали? С самим грозным и воинственным божеством, несущим смерть и страх, с италийским Марсом. И здесь впору задаться вопросом: кто первичен? Ответ будет однозначным: первичен всегда архаический образ. А литературный, что поделать, вторичен. Как бы ни был он красив и глубок, но есть закон, по которому не литература порождает мифы, а совсем наоборот.

По всей видимости, к италикам Марс пришел с индоевропейской прародины. Первоначально он имел вполне мирные, как и у Мары, аграрные функции… ну а потом расцвел, пошел в гору — сами италики или же племена, что принесли образ им, втягиваясь в военные предприятия и все более ощущая вкус в них, сменили пол своему божеству (если только пол был первоначально женским) и сделали из него «профессионального воина», позабывшего про посевы и зерна. Именно Марс — покровитель божественных близнецов Ромула и Рема. Связь прослеживается абсолютно четкая. Но начало — в индоевропейском «мор», «мер», — смерть, и одновременно: море, водоем, то есть та же связь смерти — возрождения и сырости, влаги. Вспомним, «мать сыра-земля». Таково женское начало. И вновь соединение двух ветвей: первичной — Матери-Богини и вторичной — дочери-богини, одной из близнецов и, скорее всего, просто героизированной и обожествленной (как и сам «громовержец», что мы уже в общих чертах рассмотрели), земной женщины, человека.

Опять и опять мы возвращаемся к связи богов первичных, богов как таковых, и бого-людей. Но именно в этом видится разрешение также одного из основных сюжетов индоевропейской мифологии — противостояния и взаимодействия богов старых и богов молодых. Люди перекладывали свои человеческие отношения на богов, а потом божеские — на себя. Это многократное копирование, дублирование, происходившее в обе стороны, на каждом новом витке развития мифосюжета давало новый вариант.

Но все это вовсе не означает, что не существовало вторичных, третичных и прочих причин в процессе возникновения мифа. Как мы уже говорили, ни сам мир, ни его составляющие не желают укладываться в рамки какой-либо одной схемы, они всегда сложнее, многограннее и многовариантнее. И потому, как нам кажется, существовало параллельное влияние на сюжеты, причем по нескольким параллелям.

Возьмем тот же основной миф. В ядре его, как мы убеждаемся, лежит вполне реальный поединок человека с кем-то или чем-то, до чего мы пока не добрались. Но сходные мотивы могут быть вызваны сходными ощущениями в процессе восприятия мира. Более того, сходные ощущения, получаемые при совершении различных деяний, актов, образовывали один мотив, укладывались в один сюжет, отрицая схематизм.

Так, скажем, в последние пятнадцать лет среди специалистов по древним культурам и мифологиям стала довольно-таки популярной теория, связывающая космогонию с эмбриогонией. Особенное развитие она получила среди западных ученых, и в, частности, у голландского ученого Ф. Б. Я. Кейпера, который считает, что древнейшие представления о мироустройстве и миросоздании теснейшим образом связаны и даже исходят из ощущений, получаемых при акте зачатия, причем не только зачинающих, и в первую очередь мужчины, но и самого эмбриона, обладающего определенной памятью на уровне даже еще не соединившихся яйцеклетки и сперматозоида. Вопрос этот сложный и далеко выходящий как за рамки нашего исследования, так и за рамки сравнительно-исторической мифологии вообще, находящийся где-то на стыке с генетикой, психоанализом и прочими науками. И потому вдаваться в него не будем. Желающие смогут сами узнать обо всем, прочитав книгу Кейпера «Труды по ведийской мифологии», выпущенную издательством «Наука» в 1986 году.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: