Вы скажете, ибсеновский Бранд страдает. Но что же из этого и кто же — в поэзии особенно — не страдает? Если у вас умрет ребенок, еще не умевший говорить, то вы будете не только несчастны, а пришиблены его смертью, и будь вы решительно ни при чем в самом случае смерти, вы все же не так-то скоро справитесь с угрызениями своей потревоженной совести. А Бранд — ведь он даже не считает себя убийцей. Библейская формула дала ему Авраама, Исаака и Иегову[129] — и таким образом сняла у него с души все, что заставляет нас мучиться, бессмыслицу факта. Цель найдена — он, Бранд, принес жертву. Он избранник, и этим все сказано. Бранд не вынашивал своей формулы, и именно потому, что эта формула далась ему слишком рано и даром и что она все-таки ему чужая, пусть после ставшая даже мучительной, — Бранды так всегда нетерпимы к людям.
Истинно терпим стану я, лишь когда на горьком опыте, стезей ошибок и падений, и главное — бесповоротно, я сознаю, что я вовсе не я, а только один из них, один из них и больше ничего. Любовь к людям не рождается с нами, она вовсе не одно из капризных настроений и уж менее всего дело темперамента.
Если это — точно любовь к людям, она серьезна и являет присутствие глубокого идейного начала. Пусть люди пошли вовсе не тем путем, который оставил мне, вдобавок к нравственному опыту — одышку и скорбные воспоминания, но я буду любить людей, именно вспоминая, как труден был мой путь. Нас сближает не достижение, а его возможность и, может быть, иногда даже невозможность.
У Бранда нет опыта. Бог знает, пережил ли он сомнения, но следов их нет. Повторяю, он избранник, и этим все сказано. Каждый шаг на пути не сближает Бранда с людьми, как сближает он нас сознанием сомнений, слабости, а наоборот, отдаляет его от них растущим бредом мессианизма. Те же страдания, которые просветляют свободных, уча их состраданию, в Бранде убивают последнее, что еще было в нем нашего, убивают инстинкт, пылкость, неразумное движение души.
Вспомните, как в драме, конечно заранее сговорившись и сменяя один другого, доктор, «вошедший» и Герд начисто выветривают из Бранда все остатки ветхого человека.[130] Но это уже не опыт, это гипноз, а в конце концов Бранду остается одно властолюбие, пусть, как всякая мания, не лишенное своей дозы сладострастия, но в конце концов безрадостное, бесплодное и неразрешимое.
Посмотрим теперь на Бранда-мужа, а потом на сына, не стоит много говорить о Бранде-отце.
Бранд женился на девушке, которая, по его собственному признанию, указала ему на новую цель,
Но роль Агнес все же остается в их союзе только служебной. Вот какую идиллию рисует Бранд несчастной матери, у которой год назад он отнял ребенка, а сейчас отнимет ее последние воспоминания, отнимет даже не в жертву Молоха человеколюбия — своего идола, а потому что ими она, Агнес, служит другому идолу — своему.
Бранд
Агнес
Бранд
Чтобы почувствовать всю омерзительность этой идиллии и всю бесчеловечность рацеи, надо представить себе, что ее слушает измученная женщина, у которой, пока она слушает, неотходно лежит перед глазами на еловых стружках гроба озябший ребенок. Надо себе представить, что женщина эта осуждена жить среди своих отравленных воспоминаний без дела, без цели, без интереса, без просвета и что тот самый муж, который предлагает ей подносить ему, борцу, плащи и кубки, сам в силу принятой им на себя жестокой миссии и вполне сознательно ограничивает свое отношение к ней тем, что бередит ее рану.
Да и на кой черт, спрашивается, ему, Бранду, бальзамы, если бы она и приносила их, эта так нелепо и безрадостно оплодотворенная им женщина?
Отношения Бранда к жене поистине страшны — Бранд мучит ее, как свою вещь; мучит, потому что кощунственно или лицемерно забыл о двух душах, которых не может и вовсе не должна сливать «единая плоть» апостола.[132]
Но в отношениях Бранда к жене нет, по крайней мере, цинизма. Но зачем нужно Бранду, чтобы коснеющие губы его умирающей матери отказались от всего, что еще согревало этой старухе остаток ее бессолнечной жизни?
Подумать только — ведь стоило ее замерзающему языку метнуться немножко иначе, стоило только серному огню лишний раз пахнуть на умирающую — и без всякого просветления, без тени раскаяния, ее бы ожидало спасение в виде Бранда, который поспешил бы к ней с улыбками и телом своего бога.
Религия Бранда есть только небесная проекция его мучительного властолюбия, его взбалмошной веры в свой мессианизм.
Бог для Бранда — Иегова. А его Христос не столько бог Нового завета, сколько ветхозаветная жертва. И при этом хуже всего, что никакого Иеговы, в сущности, пожалуй что и нет, — а просто он нужен «для слабого века» — уж, право, не знаю, в качестве чего, судьи ли или угрозы?
Христианская цивилизация?
Гуманность?
129
Библейская формула дала ему Авраама, Исаака и Иегову… — Анненский имеет в виду ветхозаветную легенду о жертвоприношении Авраама, которая прославляет слепое повиновение «господней воле».
130
Вспомните, как в драме… доктор, «вошедший» и Герд начисто выветривают из Бранда все остатки ветхого человека. — Анненский имеет в виду сцену, когда каждый из названных им персонажей пьесы «искушает» Бранда, заставляя его сделать выбор между долгом и чувством (III).
131
Перевод Ганзен.
132
…забыл о двух душах, которых не может… сливать «единая плоть» апостола. — Анненский хочет сказать, что при единении плоти в браке (апостол Павел, Первое послание к коринфянам, 6, 16) душа каждого человека сохраняет свою самостоятельную ценность.