А говорила эта женщина, что она ни в чем не виновата перед ним, что этот офицер нарочно выследил, когда его не будет дома, неожиданно ворвался в номер в то время, когда она перед зеркалом, полураздетая, убирала волосы, и, увидев ее полуголую, ошалел и кинулся целовать, только и всего.
И бедняк поверил в последний раз. С мукой, с презрением к самому себе, с ненавистью к ней, поверил. Ибо все-таки любил и было слишком ужасно не поверить.
Но в эту же ночь, после страстных ласк и полного, казалось, примирения, почувствовал, что не может верить, что мука сомнения уже навсегда в его душе, что этак можно поверить и застав в постели: изнасиловал, мол… И, чувствуя надрыв на всю жизнь, как утопающий цепляясь за соломинку, стал молить ее сказать ему правду. Он уже не думал о счастье и спокойствии, они навсегда ушли, ибо если бы и сказала «нет», то все равно уже не поверил бы… Сегодня и поверил бы, а завтра стал бы мучиться вновь. А молил уже, чтобы сказала «да», потому что тогда было бы горе, ужас, но была бы правда, а самая ужасная правда теперь была бы для него легче неизвестности. Знай он правду, он переборол бы любовь, ушел бы, постарался бы найти в чем-нибудь забвение, а с неизвестностью должен был жить и любить, без веры, без уважения, презирая себя и ненавидя ее.
И тут она сначала отрицала, а потом сказала, что он так замучил ее, что… «Если тебе этого хочется, так — да…»
Он еще понял уклончивость ответа, вновь стал умолять, требовал правды, чувствуя, что не разберется уже ни в какой правде, плакал, головой о стену бился… И наконец стал сначала ей руки ломать, мучить, пытать, а потом схватил за горло и стал душить, как гадину.
Пробудилась ли в ней животная ненависть к мучителю, но сказала она уже со злобой, глядя ему прямо в глаза темными звериными глазами: «Ну, да, да… изменила, смеялась над тобой, и не с ним одним… у меня было много любовников, и все это знали… один ты, идиот, ничего не видел… Я тебя презираю, ненавижу, ты мне надоел… Оставь меня…»
Это было слишком для измученного сердца. И веря, и не веря, запутавшись в хаотическом кошмаре, в гневе, в исступлении, он задушил ее, сам уже не помня когда и как…
Был он как безумный и опомнился только тогда, когда замерли последние судороги и лежал перед ним уже только истерзанный, обнаженный, страшный и жалкий труп.
Но правды так и не узнал.
Офицер тот вскоре уехал на войну, когда князь был еще в тюрьме, и назад не вернулся.
И вот сидел бедняк передо мною, исступленный, с нечеловеческой мукой в глазах, и спрашивал:
«Вы писатель, психолог, скажите: изменила ли она мне?.. Скажите».
Я ничего не мог ему сказать… Не знаю.
V
— Да, так вот… С этим грузинским князем я несколько отошел в сторону, хотя анекдот этот и весьма кстати… Но я говорил вам, что ревности как обособленного чувства нет, а есть сладострастие и самолюбие… Они сплетаются тесно и кроваво. Несладострастник ревновать не может: не может потому, что сам по себе голый факт измены просто убивает любовь и страсть не разжигает. Вы правильно сказали: женщина изменила, ушла, значит, не любит, значит, ей нужен другой, а не я, а потому и не надобна мне эта женщина. С горечью, с тяжким чувством потери, но отойду. А сладострастник не в состоянии уйти. Ибо, если и уйдет от нее, не уйдет от сладострастных представлений: и, не видя, будет видеть, нарисует себе картины ужасные, ее и соперника сплетет в чудовищные комбинации, их ласки будет чувствовать, как раскаленное железо, в собственном мозгу выносить видения невыносимые… Здесь уже бешенство… Сладострастник уже при малейшем подозрении представит себе до конца, как совершившееся… Простой взгляд в его раскаленном воображении превратится в наглое и бесстыдное ощупывание, улыбка — в тайный знак, смех — в истерику распаленной похоти… И уже с самого начала, прежде, нежели измена станет изменой, в голове его сплетется страшный кошмар, готовый при малейшем поводе разразиться безумием и кровью…
К нам подошел лакей и сказал, что ресторан закрывается. Действительно, я только сейчас заметил, что только за нашим столом горела свеча, столики были без скатертей, кучки лакеев, сбросивших фраки и странно превратившихся в обыкновенных людей, уходили с черного хода. Слышались их развязные лакейские голоса, смех…
— А, да, сейчас!.. Счет! — сказал мой знакомый.
Мы расплатились и, пока принесли счет, сидели молча, очевидно, каждый думая о том, что смутно и темно пробудилось в душах под влиянием этого разговора и пережитого ужаса. Почему-то мы избегали смотреть друг на друга. Это я вспомнил уже потом, и мне кажется теперь, что это было потому, что судьба не поставила нас на место этого несчастного грузинского князя или того безумца, которого держали за руки и били озверевшие изящные господа и нарядные дамы.
Потом мы одиноко шли по опустевшим, белым от лунного света улицам затихшего южного городка, смотрели на лунный столб, играющий и сверкающий в безграничном море, на черные силуэты сонно покачивающихся баркасов и на далекие звезды, тихо горящие над холодными горными вершинами.
— Да, — заговорил он не скоро, — вот почему, когда все возмущены этим убийством, кричат о пролитой крови, об отнятой молодой жизни, я не возмущаюсь и мне только… скверно на душе…
— Но ведь она объявила ему, что уже не любит его, что любит другого… он не имел права ревновать и убивать! — нерешительно заметил я, чувствуя какой-то холод в душе и слабость своего возражения.
— Объявила… Да, но прежде чем объявила?.. Оставьте… Тайны женской и мужской любви не раскроешь этим… О ней знают только двое — он и она. А здесь все на тайне, на мельчайших, постороннему даже не понятных, мелочах сплетено!.. Одну мелочь опусти, одно слово выдерни, и уже нельзя понять, и уже убийство бессмысленное кажется логичным, а неизбежное — бессмысленным самодурством… Но если ревность — не какое-то глупое чудовище с зелеными глазами, а тот кошмар, о котором мы говорили, то муки убийцы были ужасны, и осудить его может уж разве Бог один…
Мы распрощались, и я пошел дальше один.
Белели пустые улицы, чернели таинственные кипарисы, нудно и жарко кричали цикады, белая луна равнодушно стояла над спящим городом, и было мне так тоскливо, одиноко, таким беспомощным и маленьким чувствовал я себя, точно был брошен один в загадочную бесконечную пустоту, где дух мой носился, как пылинка, увлекаемая бесстрастным ветром вечности.