Смерчи
В 1939 году я был вместе с родителями в Сочи. Долго мечтали, сомневались, колебались, – наконец, поехали. Дикарями, разумеется. Жили втроем в крохотной комнатенке, – уборная, естественно, в саду.
Назавтра после приезда отец отправился к городской билетной кассе, записался в очередь на обратную дорогу. И каждое утро, очень рано, он ходил туда на перекличку, отмечаться. Отец тогда целый год не пил.
Билеты мы получили накануне отъезда.
Когда же объявили посадку, выяснилось, что на каждое место было продано по два билета – городской и вокзальной кассами. В результате пустили всех. Мужчины спали в пути по очереди.
Что запомнилось? Волосатые пальмы, клумба-солнечные часы в центре города; купленная на улице, надрезанная сбоку хрустящая французская булочка со вставленной в этот надрез горячей сосиской.
И, конечно, море. Предельная теснота не только на пляже, но и в самой воде. Однажды я непостижимым образом вскарабкался по едва ли не отвесному обрыву над пляжем и, обернувшись, обнаружил ниже себя женский солярий. Мне было четырнадцать лет.
И еще. Смерчи. Об этом писали тогда в газетах, но я видел их собственными глазами. Среди дня вдруг потемнело, хотя и не слишком. Непривычно мрачно стало вдали, над горизонтом. И вдруг там возникли один за другим четыре чудовищных водяных столба – от морской поверхности до неба. Они медленно двигались вдоль горизонта, сливаясь наверху с тучами. Это были какие-то фантомы, будто во сне.
Люди смотрели на них, показывали пальцами, но никто не выскочил из воды, не заторопился одеваться. Не испугался. Да и прибрежное болтливое радио не делало никаких предупреждений. А если бы смерчи повернули и обрушили свою миллионнотонную мощь на пляж, на город?
Бездумная довоенная доверчивость.
Поэт
У меня был друг, поэт. Хороший поэт. Больше всего на свете он любил себя. Здесь нет ничего страшного, с поэтами такое бывает. Дело в том, что он любил в себе все: и свои недостатки, и небольшие страдания. А еще он любил женщин, нет, не женщину, а именно женщин. И сверстниц, и совсем молодых. Он любил их постоянной равнодушной, безразличной любовью. И они тоже в нем что-то находили.
Потом он тяжело болел, выздоровел, восстановился, стал почти прежним.
Ему было за пятьдесят, когда жена предпочла ему другого. Нет, не из-за его вольностей на стороне, – она о них скорее всего и не знала. И не из-за его хворей.
Теперь он жил один в большой квартире, хитрить и скрываться было уже не нужно. Женщины приходили к нему открыто, заботились о нем. Он все же старался, чтобы они не сталкивались друг с другом. Развести их не всегда удавалось, но это беспокоило его мало. Некоторые из них даже были между собой коротко знакомы.
После повторения болезни он сильно изменился, звонил мне и произносил всегда один и тот же текст, словно записанный на пленку: “Ну что же, жизнь у нас сложилась. Воевали, книг много выпустили, Собрания сочинений. Лауреаты…” Это было похоже на издательскую аннотацию.
Теперь его былые симпатии не таились друг от друга, часто посещали его по две-по три, пили чай, шутили вместе с ним.
Они всерьез опечалились, когда он умер. Их лишили этой многолетней нежной привязанности, этого как бы обязательства, занятия, ставшего привычным.
Через два года критик, много лет знавший его, написал о поэте, что он был робок в отношениях с женщинами. Это очень их удивило. Некоторые даже рассердились и обсуждали статью между собой.
Каверин и Твардовский
Мы с Инной немало общались с Вениамином Александровичем Кавериным и его женой Лидией Николаевной Тыняновой. В Переделкине часто бывали у них в гостях. Каверин относился к рассказчикам, которых не только слушать интересно, но и которым безоговорочно веришь, чисто подсознательно. Я не сразу понял причину этого.
Но вот маленький отрывок из его напечатанных воспоминаний о встрече с Твардовским в 1943 году:
“Мы встретились на улице Горького. Я приехал из Заполярья, с Северного флота, Твардовский – с Юго-Западного фронта. Он похудел, загорел, военная форма шла ему, он выглядел совсем молодым, добродушно-бравым…
Твардовский жил тогда на улице Горького, мы сошлись в двух шагах от его дома, и после семи-восьми фраз – как, где, откуда, куда – он вдруг пригласил меня к себе.
– Водочка есть. Зашли, а?
Почему-то я решил, что он зовет меня к себе только потому, что одному скучно пить. Да и не мог я пить! Не прошло и двух недель, как я выписался из госпиталя в Полярном, до Москвы добрался не без труда и, наконец, – этому трудно поверить – вообще никогда не пил водку… Но я постеснялся, промолчал.”
Твардовский бы и впрямь не поверил – морской офицер, из Заполярья, война и прочее! Да там все не водку – спирт пили. Действительно, как было Каверину не постесняться!
Но такое написать о себе, против себя! С тех пор я верил каждому его слову.
О Медведеве
Часто думаю о Володе Медведеве. Очень жалко его. Уже давно что-то его заботило, мучило, погружало в себя, – так мне казалось.
Вижу его, высокого, сутулого и одновременно, как ни странно, спортивного. Когда-то мы играли в Коктебеле в волейбол. Он был свойский парень, отзывчивый, внимательный. Своим сослуживцам-худредам выбивал звания заслуженных работников культуры РСФСР, – это им было важно для последующих пенсий. Он ведь долгие годы состоял главным художником в “Советском писателе”. Комнатка редакции на антресолях издательства: чтобы попасть в нее (особенно ему), нужно было сильно нагибаться, зазевавшийся рисковал разбить лоб. Это было еще в Большом Гнездниковском, на верхнем, десятом, этаже знаменитого “Дома Нирнзее”, когда-то самого высокого в Москве.
До Медведева главным был здесь Константин Михайлович Буров (потом он перешел в Гослит), тоже замечательный человек. Именно он первый внес в художественную редакцию истинный демократизм. Володя его развил. Оформление заказывалось не только книжным графикам, но и людям, от этого вроде бы далеким, – например, скульптору Вадиму Сидуру. Мало того, каждый писатель при желании мог оформить свою книгу сам, отказа не было никому. Винокуров просто начертал на листке автограф и название – пусть будет так! Володя со вздохом согласился.
Он сам очень много работал, резал изящные силуэты. Он стал модным – в хорошем смысле. Многие только мечтали, чтобы он “сделал” им книги. Он был настоящим профи и не выносил, если ему мешали.
Когда-то – для другого издательства – он оформил одну из самых дорогих мне моих книг – “Опыт”. Она состояла из двух разделов: первый целиком о войне, второй – разная лирика. Медведев решил книгу так: буква “О” на титульном листе выглядела черным кружком – будто вход пули, а рядом красный подтек – кровь. И это – на полях – проходило через весь первый раздел, причем красный цвет постепенно бледнел и в конце сходил на нет.
Главный редактор испугался и не пропустил. Медведев был в настоящей ярости. Впоследствии он прекрасно оформил мою книгу “Поздние яблоки”, первую после моей тяжелой болезни.
Он всегда старался придумать что-то новое, был врагом приевшихся одинаковых форматов. Какое разнообразие в этом смысле являла тогда собой продукция “Советского писателя”!
Последние годы он служил в издательстве “Слово/SLOVO”. Я как раз и хочу сказать о заметнейшем из медведевских проектов того времени.
Серия “Самые мои стихи”. Впрочем, по поводу этого названия нельзя не выразить некоторого недоумения. Так именовалась одна из завершающих книг Н. Асеева. Названо потрясающе точно, очень “по-поэтски”. Не “самые мои лучшие”, не “самые мои любимые”, что было бы банально и даже безвкусно, а как есть.
Но ведь так может сказать только автор, произведший собственный отбор: мои! А поскольку большинства авторов данной серии, увы, нет на свете, мы испытываем определенную неловкость. Некий необъявленный составитель не говорит: “самые его (ее) стихи”, а подменяет собой автора. Да и читателю было бы любопытно – кто составлял.