Наблюдатели доложили, что все кругом спокойно. Кроме того, несмотря на утро, было уже очень жарко. Я дал команду:

— Людей на броню. Доложить готовность к движению.

— Готов!

— Готов!

— Готов! — зафиксировал шлемофон.

— Вперед!

Тягачи, а вслед за ними вся колонна, втянулись в только что проложенную колею, считая ее безопасной. Подошли к холму. По склону прошли два танковых тягача, саперный БТР. Четвертым прошел я, пятым — начальник штаба.

Шестой шла машина командира третьей роты. Я практически закончил огибать холм, по границе пыли показалась машина начальника штаба. В это время за холмом тяжко и мощно грохнул взрыв, подняв в воздух столб пыли и дыма.

— Стой! К бою!

Но боя не случилось. То ли смерть таилась на склоне холма с незапамятных времен, то ли за те считанные минуты, когда я перестраивал колонны, «умельцы» из ближайшего кишлака успели заложить в колею фугас — так и осталось не выясненным. Но… шестая машина взорвалась. Именно в шестой машине один из солдат себя скверно чувствовал. Попросил разрешения остаться в машине и остался слева сзади на месте старшего стрелка. Фугас тоже рванул слева сзади — прямо под его сиденьем. Результат — сидевший на броне командир роты старший лейтенант В. М. Пинчук и командирское отделение расшвыряны взрывом в разные стороны. Разлетаясь, они, по словам наблюдавшего подрыв начальника штаба, несмотря на взрывную очумелость, не забыли передернуть затворные рамы, и, шлепнувшись куда и на что Бог послал, откатились от места падения в сторону и изготовились к стрельбе. Это класс: синяки и шишки будем считать потом, но сначала будет бой, и те, кто из него выйдет, почешут ушибленные места. Так должно поступать солдату. Механик-водитель получил сильную контузию, но не одного ранения, а солдат-парень был в каске… Осталась каска, в ней голова, а от головы ниже — какие-то окровавленные ремешки и ошметки. Тела не было…

Останки солдата собрали в плащ-палатку. Подорванную, не подлежащую восстановлению машину взяли на крюк, место за рычагами занял один из сержантов. Саперы проверили дорогу. Мы выбрались из проклятой колеи и запустились опять по бездорожью. Это была моя последняя операция в Афганистане.

10 июля полк трогательно и тепло простился со своими «академиками». В разные академии уезжало нас много — одиннадцать человек.

Вечером было застолье. Все шло хорошо. На огонек к нам забрел старшина саперной роты, глубокоуважаемый всеми в полку старший прапорщик лет сорока пяти. Это был, как говорят, и швец и жнец и на дуде игрец. Он знал и умел все и вся. При всем том, как всякий нормальный русский Левша, грешил поклонением зеленому змию, а тут такой случай — старшина зашел уже будучи порядочно «ужаленным».

Его тепло и сердечно приветствовали, посадили за стол. Налили полкружки спирта, полкружки воды. Кому-то в последний момент пришла мысль подшутить: старшине дали сначала воду, а потом спирт.

Расчет был на то, что находящийся в подпитии старший прапорщик не разберется, запив воду спиртом, задохнется и… ха-ха-ха…

Он степенно выпил воду, отер усы и столь же степенно, не дрогнув ни одной жилкой, запил спиртом. Вежливо потыкал вилкой во что-то там… Обвел нас спокойным, презрительным взглядом. Старшина продемонстрировал нам свое явное моральное превосходство. «Ха-ха-ха» не получилось. Мы все почувствовали себя скотами. Спасибо, хватило ума в самой теплой, задушевной, искренней форме принести свои извинения. Дед смилостивился: «Ладно, прощаю, что с вас возьмешь, молодо — зелено!»

Назавтра самолет взял курс на Фергану. Последний раз мелькнула под крылом паутина дувалов, тесно сбежавшиеся в кучу дома кишлаков, построенных по принципу: мой дом — моя крепость и мой кишлак — тоже моя крепость. Все это сделалось сначала маленьким, потом вообще исчезло. Под крылом самолета поплыли горы, горы, горы…

Мы тесно сидели в гермокабине и теоретически должны были радоваться, но радости почему-то не было. Лица у всех были мрачны, самоуглубленны. Каждый думал о своем. Все попытки завязать разговор висли в воздухе. Так он и запомнился, этот перелет — необъяснимой тягостной тоской, непонятной неудовлетворенностью, выражением лиц, таких же сухих и суровых, как проплывающие под нами горы.

В Фергане мы с неделю еще рассчитывались с полком. Ни писем, ни телеграмм я домой не писал — смысла не видел: вот-вот прилечу. А зря, как выяснилось чуть позже. Афганистан еще раз напомнил о себе неожиданно и жестоко. О чем думал полковой писарь, печатая приказ, — Бог весть! Я не думаю, что в его действиях был какой-то злой умысел. Короче, как бы там ни было, но в приказе вместо «убывшего командира батальона майора А. И. Лебедя» оказалась фраза «вместо погибшего» и далее по тексту. Командир полка, по-видимому, подмахнул приказ не глядя. Услужливый, когда не надо, «солдатский телеграф» неведомыми путями, но очень быстро донес эту фразу до далекой Рязани.

Услужливый дурак опасней врага — это давно известно.

Нашелся такой и в Рязанском училище, довел это известие до моей жены. Она не поверила. У нее на руках были дети: десяти, восьми и трех лет, и она не могла в такое поверить. Деньги по аттестату, высланному мною в первый же день прибытия в Баграм в ноябре, она начала получать только в марте следующего года. Мне писала, что все хорошо, денег хватает, все сыты, а сама жила на 60 рублей — ставку копировщицы. И теперь она внутренне сжалась и стала ждать официального сообщения.

Мой бывший командир батальона полковник Владимир Иванович Степанов, человек прекрасных душевных качеств, которому тоже была известна эта информация, ходил кругами в растерянности: с одной стороны, убит (не где-нибудь, в приказе написано!) и надо подойти, помочь, сообщить; с другой стороны, приветливая, улыбчивая женщина гуляет с детьми, ходит в магазин — и как нанести такой удар?.. И тут вместо официального сообщения явился я: живой, здоровый, слегка возбужденный проводами и предстоящими перспективами. Явился, чтобы застать свою жену поседевшей в тридцать лет. Дорогого она стоит, скорлупа неистовой веры в хорошее, маска мнимой беспечности и безмятежности. Как радовался Владимир Иванович! Я даже не берусь сказать, кто за кого больше был рад: он за меня, что я жив, или я за него, что он почти три недели проносил в себе этот тягостный булыжник и не обрушил его на мать троих детей. Ему она могла бы и поверить…

Авторитетный он человек, Владимир Иванович! Как бы там ни было, я вернулся. Несколько позднее выяснилось: не вернулись почти четырнадцать тысяч. Но вернулся я другим человеком. И те, кому суждено было вернуться, тоже пришли другими. Не может бесследно пройти калейдоскопический переход: от мира к войне и обратно. Так уж устроен человек. Переход, измеряемый двумя часами полета. Нормальное человеческое состояние — мир: улыбающиеся женщины, смеющиеся дети, торгующие магазины, никуда не спешащие, ничего не боящиеся мужчины. Два часа — и пылающие машины, обугленные трупы, внутренности на дувалах, голова в каске — все, что осталось от чьего-то сына, брата, внука… Два часа и опять: «Травка зеленеет, солнышко блестит». Жизнь прекрасна и удивительна. Нет, не в двух часах здесь дело — это заблуждение.

В природе нет резкого перехода от тьмы к свету, зато есть сумерки… сумеречное состояние души. Войну нельзя стереть из памяти, от нее нельзя убежать и даже улететь. Можно в мирной обстановке лицедействовать как угодно, удачно надевать любые маски. Война делает всех неприлично голыми. Сущность каждого в три дня выкладывается на ладонь судьбы, на всеобщее обозрение: либо ты мужчина и воин, либо мужские признаки достались тебе по недоразумению. Война задевает и калечит психику в разной степени всем без исключения. Она заставляет и обязывает вглядываться в окружающий мир через какую-то новую, доселе неведомую призму. Она делает нервные окончания болезненно чуткими. Все становится на свои места, без примеси и прикрас: подлость — подлостью, трусость — трусостью. Никакими высокими, красивыми, зелеными заборами не заслониться от этого внезапного озарения.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: