В первый раз за карты получил он что-то совсем немного и через год с небольшим опять сидел тихо в том бурьяне в трусах и тельняшке - до того проигрался. Так вот, насчет фантазии. У них главное - долг вернуть в срок и никаких отсрочек. Когда стало его подпирать в этом вопросе, на танцах в "Приморье" стал он охмурять какую-то серенькую курочку, но с золотыми перстнями на лапках да серьгами в ушах. При его данных было это плевое дело, и вскоре полюбила его не только та курочка, но вся женская палата в количестве шести человек. Приходил он туда, как к себе домой, услаждал их своими музыкальными и всеми остальными способностями.

Один раз в душную ночь долго прощался со своею у открытого окна - ну, как Ромео у Джульетты - пел ей вполголоса, а потом еще сидел в одиночестве на ближней лавочке и курил. Потом самым неслышным образом забрался в палату через то самое окно и обчистил всех подружек дотла, даже у некоторых блузки унес, те, что шелковые были. Отнес все барахло на толчок одной бабусе. А курочка с подружками с плачем до милиции, та же в два счета вычислила Колючего. Опять загремел он и уже надолго. Потом, после отсидки, опять на чем-то погорел, и следы его потерялись.

Помню, уже где-то в семидесятом или в семьдесят первом на городском пляже возле "Ракушки" сидела компания молодняка и из середки тихо плакала струнами гитара и кто-то негромко пел. То ли песня показалась мне знакомой, то ли хрипловатый голос, но я подошел туда. Сидел в окружении пацанвы почти лысый да худющий мужичок в черном пиджаке, старался над своей гитарой, а пацанва говорила ему: "Давай, дед, клево поешь, хочешь еще глотнуть портвейну?" Тот поднял голову и взял бутылку, и тогда только понял я, что то был все-таки Колючий - глаза были его. А пацаны, уверен, понятия не имели, кого они поили портвейном.

Я ЭТО ПОМНЮ

Когда отец устанет

Может быть, они где-нибудь среди тряпок лежат? Я их хорошо помню: одна - круглая, как большая серебряная монета, с ушком и цепочкой, другая - в виде ромба, тоже как будто из серебра, на ней надписи - "За отличное плавание на 200 метров", а на обороте - "Чемпиону Азово-Черноморского края. 1932 год".

- Нету их давно, забрал кто-то, - виновато отвечает мать.

И в который раз с досадой думаю о том, что не осталось ни вещей отца, ни единого треугольника-письма, ничего, что было еще при нем. В войну, когда одни спасались от бомбежек в горах, другие мародерствовали, грабили оставленные дома. Вернувшись, мы увидели в доме полный разгром. Даже чугунная плита была выдрана из печи, пух из распотрошенных подушек и перин по колено лежал на полу и шевелился как живой. Ящики комода были перевернуты, исчезли облигации, всякая мелочь, а медали остались незамеченными в груде бумаг и писем. И вот уже в 50-е годы кто-то из отдыхающих умыкнул таки их.

Можно украсть вещи человека, могут исчезнуть письма, написанные в пути на фронт, крупно и коряво, но память все равно останется. Зыбкая, размытая, вдруг вспыхивает местами ярко и сочно, как яблоко в опавшей листве после дождя.

В бисере капелек белый лоб, блестящие черные кольца волос, незагорелый бугристый торс - все вижу как сейчас, а вот голос не слышу. Не помню. Наверное, потому, что мало он говорил. Стеснялся сильного акцента. А может быть, как большинство сильных и красивых людей, был просто немногословен. И некогда ему было говорить. Он шил. Раньше у нас про сапожников говорили: "он шьет", или "шьет в артели Клары Цеткин". Была до войны сапожная мастерская под таким названием. От мастерской в курортной зоне было несколько "точек". Одно время отец с напарником шил в маленьком павильоне на Северной. Павильон был на территории дома отдыха КРУЗДО, который потом назывался УДОС, после войны - "ВЦСПС-1-2", и, наконец, пансионат "Дружба". Как раз на том месте стоит сейчас гипсовый Айболит без носа и без рук. А тогда был там тенистый парк, в глубине которого белела танцплощадка. Гуляли парочки, к вечеру гремел духовой оркестр, а отец все не разгибался, чинил дамские "лодочки", босоножки и прочие "лосевки". Напарник, дядя Ваня "Зизика" (по-гречески "стрекоза"), когда появлялись клиенты, хватался за газету и брался читать, держа ее вверх тормашками. Если же появлялась симпатичная да молодая клиентка, распускал хвост и пытался назначить свидание. Клиентка обычно отказывала, а Зизика шел до ближайшего ларька выпить стакан вина.

Дело уже к полудню. В мастерской накурено до синевы и больше всех садит Зизика.

- Слушай, Спирка, что ты за человек, сам не пьешь и другим не даешь, деланно возмущается он, когда появляется с его точки зрения нужный, "тот" клиент. Отец молчит.

- Слушай, ты когда-нибудь видел, чтобы двумя пальцами пятаки гнули? Нет? Так я тоже не видел, пока этот парень тут не появился, - обращается он к приезжему клиенту, указывая кивком на отца. - Только номер этот стоит бутылку "Абрау-Дюрсо", - без паузы добавляет Зизика. - Нет, дорогой, так мне не надо, я люблю выпить на спор. - Спирка, на пятак, дай выпить за счет этого дурака, - это уже вполголоса по-гречески отцу.

Тот молча берет пятак в черную от дратвы ладонь, как бы собирается протолкнуть его в "дулю" - большим пальцем между указательным и средним - и, крякнув, бросает на стол согнутым в корытце.

- Это ж надо, - клиент разглядывает изуродованный пятак, смотрит с восхищением на отца. А тот шьет.

- Это обмыть надо, - напоминает Зизика.

- Конечно, надо, - с готовностью соглашается клиент. - Спирка, я скоро приду, - говорит Зизика. Иногда действительно приходит.

Отец часто шил по вечерам дома. Под тусклой лампочкой без абажура, посреди комнаты ставил свое сапожное кресло - низкий и широкий табурет, где вместо сиденья - накрест переплетенные в решетку кожаные ремни. Шил больше чувяки, их еще называли "выворотки". Чувяки в то время были всеобщей обувкой в наших местах. Мягкие, легкие, на кожаной подошве и без каблука. Шились прочной дратвой, тщательно провощенной. Иногда он давал мне в руки кусок липкого воску и дратву, всякий раз показывая, как вощить. Пахло остро и привычно кожей и клеем. громко стучали на стене часы с кукушкой. Но были вечера, когда отец лежал на кушетке, держа в руках толстую тяжелую книгу и что-то бормотал вполголоса. Он читал так, почти по складам, вслух. Неудивительно, если знать, что окончив 4-классную греческую церковноприходскую школу, с 13-ти лет уже сел сапожничать. Это был том истории древней Греции. Очень ему, наверное, хотелось заглянуть в седую даль своей прославленной родины, и он упорно пытался читать. Это было трудно, усталый, он быстро засыпал, тяжелый фолиант с грохотом падал на пол.

Однажды он долго рылся в груде сапожных колодок, гремел ими сверх обычного, явно был не в духе. Отшвырнул в угол одну-другую, хлопнул себя по коленкам и сказал: "Не послушал тогда Володю Коккинаки, не поехал учиться, так всю жизнь и буду гнуть спину над колодками". Быстро встал и вышел во двор...

В начале тридцатых годов отец пытался сменить профессию, уехал пытать судьбу в Новороссийск. В порту пристал к бригаде грузчиков-греков. Тон задавали три брата Коккинаки, ребята крепкие, твердые в мышцах. Отцу этих качеств тоже было не занимать, он, как и все, лихо бегал по сходням с двумя мешками цемента под мышками. Та греческая бригада гремела тогда на весь Новороссийск и дальше, фотографии мускулистых чернявых ребят мелькали на досках передовиков, в газетах "Цементник", "Молот". Но тут в стране раздался клич "молодежь - в авиацию", и тысячи горячих молодых голов откликнулись на призыв.

- Мы все трое едем учиться на летчиков. Хватит мешки таскать. Спира, ты как? - спросил Владимир Коккинаки.

- Грамоты у меня не хватает, не возьмут, - отвечал тот.

- Не боись. От союза грузчиков дадут такие характеристики, что обязательно возьмут.

Братья Коккинаки стали прославленными летчиками-испытателями, старший, Владимир, получил звание героя, стал генерал-лейтенантом. Три аса пережили войну и ушли из жизни в преклонном возрасте.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: