Божат Никанор Ермолаевич (конечно, произносится Никонор, а не Никанор, по-гречески — “Блеск победы”) был с кривой ногой, на праздниках, после пива, смешно плясал. Но это теперь кажется, что смешно. В детстве смешное не было смешным, только веселым. Цыганка нагадала божатке Евдоше, что она будет Никанора “топтать”, то есть он умрет первее, на самом деле получилось наоборот. Впрочем, они умерли почти в одно время, дружно, вскоре после моего последнего визита к ним, когда я приезжал в десятидневный отпуск со службы. На мне была роскошная фуражка — гордость моей ефрейторской, отнюдь еще не мыслящей всерьез, головы. Я положил фуражку в красном углу, “под святыми”, с гордостью выудил из галифе бутылку и стукнул ею по столу. Божатке Евдоше я вручил батон добротной колбасы, привезенной из Питера. Фуражка под образами была для стариков символом Вани — моего отца.

Никанор Ермолаевич восторженно ухал, задыхаясь от астмы (у всех Ермошат была эта наследственная болезнь), нахваливал ефрейтора:

— Ну-ко! Ух! Ведь и винца парень принес, и колбасы!

— Да ведь, слава Богу, не от худых людей! — соглашалась с божатом божатка и заразительно, звонко смеялась.

Я долго разглядывал их парную, сделанную в молодости дагерротипную фотографию. Евдоша снялась в длинном темном платье, в полусапожках и в светлой кофте с высокими модными плечиками. На красивом лице было сияние молодости и торжественная сдержанность. Правая рука лежала на плече мужа. Никанор Ермолаевич сидел на венском стуле, перед ними стоял изящный низенький столик. Жених был одет в черную шерстяную тройку. Интересно, своя была она или взята напрокат, чтобы запечатлеть день венчания? Наверное, своя, так как деньги на одежду для венчания и свадьбы люди копили всю жизнь. Одежда передавалась по наследству детям и затем внукам. Эта традиция была прервана только к началу коллективизации. Наш божат называл колхоз “колесией”, всех начальников оптом кликал “товаришшами” (два “ш”). Я хорошо помню, что тот суконный черный костюм, правда, уже без жилетки, божат надевал по праздникам и плясал в нем. В том пиджаке его, видимо, и похоронили. То же можно сказать и про смертный наряд божатки Евдоши... Они умерли во время моей армейской службы. Дом перешел Полинарье, к племянникам Киньке и Кольке, о которых я говорил.

Эх, мать честная, хоть бы одного Никанора сейчас на всю нашу волость! Даже и в Дружинине не осталось таких, а уж там-то, бывало, что ни дом, что ни избушка, всегда жили поэты обоего пола! (Сочинители частушек, бухтин, страшных сказок, всяких бывальщин, — как раз жители Дружинина и сделали из меня писателя.) Последним таким человеком был Федя Махорёнок, но о нем разговор нужен отдельный...

Вернусь к Ивану Михайловичу. Умел он быть не только плотником, певцом, но и настоящим крестьянином: вводил еще до колхозов сложный севооборот, сеял горох и клевер, пробовал улучшать семена зерновых. Вступал он и в мелиоративное товарищество, и в общество по кооперации и сбыту молока. Все он умел делать, лишь стихов не писал, как писал их Кузнецов из-под Вологды. По мастеровитости с крестным не мог потягаться божат Никанор, зато в Гридинской было больше смеху, шуток, юмору...

Общая черта у крестного и Никанора была одна: любовь к нам, детям Анфисьи, и к варке хлебного пива... Мои божаты соревновались по его качеству.

— У тимонинских-то, видно, сусло заквасили, — ехидничал Никанор. — Пиво не выходило.

Крестный-молчун добродушно терпел шуточные насмешки и говаривал:

— У вас в Гридинской пиво у каждого как вода, видно, жалко хмелю и солоду.

Они гостились, в праздники ходили друг ко дружке.

— Вот! Пивцо-то проварено, в нос так и шибает! — хвастал Никанор.

— Жидковато! Солоду-то опять пожалели, — не сдавался Коклюшкин.

Бабы в гостях, в свою очередь, сравнивали стряпню, у кого какие пироги выходили, у кого какой студень “сселся”, то есть каково загустел.

...Махоренок, сам того не зная, долго вдохновлял меня на писательство. Он как бы внутренне (для меня, а не для себя) сигнализировал мне, что можно, а что не под силу. Подает он свои мощные “импульсы” еще и сейчас, хотя его давно нет в живых. (Такова метафизика!) Повесть “Привычное дело” писалась во многом с Махоренка, то есть с Федора Павловича Соколова. Махоренком звали его иной раз прямо в глаза. А он не очень и обижался, поскольку какого-то его дальнего предка прозывали Махором. Для многих это обстоятельство ассоциировалось с табаком или махоркой, когда был недоступен “мелкослойный” “Байкал”. Социальный портрет Ивана Африкановича взят напрямки с Махоренка. Физический облик я слегка позаимствовал у другого крестьянина (не скажу, какого, так как он еще жив). Отчество позаимствовано у Афришки Миронова, умершего в позапрошлом году, ровесника моего покойного брата Юрия.

Такой “сборный” оказался мой герой, которого на все лады обсуждали всякие критики...

Махоренок лучше, чем в “Привычном деле”, показан в рассказике “Гриша Фунт”. Это было в пору, когда я пробивался в печать правдами и неправдами. Тогда мне было не до стройных сюжетов и не до сложных композиций... Но мой Гриша Фунт — герой, в свою очередь, тоже собирательный: частью крестный Иван Михайлович, частью Махоренок, частью пришлый мужик, точивший бабам серпы. Как хорошо, что я захватил ту пору, когда бабы и девки еще жали серпами! Иначе не обрадовался бы я сейчас так подарку Толи Заболоцкого — рисунку Н. М. Ромадина, выдранному из походного блокнота художника. Там изображен маслом обычный ржаной суслон. Не придавал я особого значения этому суслону, пока В. Н. Страхов не оформил его в приличную раму. Суслон неожиданно для меня заиграл летней жарой, золотом только что сжатой ржи. Казалось, я услышал и запах мяты, растущей на полосе. Вот что значит живопись даровитого мастера! При добротном оформлении (рама, фон, паспарту) она, такая живопись, впрямь оживает. Но подобное оформление еще не есть композиция. Что значит композиция в живописи, в литературе, в архитектуре и музыке? Пытался я отвечать на этот вопрос, читая книгу Валерия Гаврилина, но даже задать такой вопрос боязно, не только отвечать на него!

Параллельные свойства во всех видах творческой работы замечены давно, задолго до нас. Эстетика бывает либо стихийной, либо “ученой”, вымученной, высиженной на лекциях. Эту истину понял я только сейчас, однако же продолжаю твердить, что как бы человек ни был талантлив, учиться азам необходимо. Притом желательно изучать их, эти азы, в молодости, а не под конец жизни. Пословица, где говорится, что учиться никогда не поздно, мне как-то противна...

В голодные дни, месяцы и годы Махоренок вместе с сыном Мишкой ходил по деревням ковать жернова. Они ковали эти круглые камни — как легкие, домашние, так и тяжелые, мельничные. Не брезговал Федя Соколов ни ремонтом ходиков, ни стоматологией, он иногда дергал зубы у мужиков и баб плотницкими (!) клещами. Мишка, его отпрыск, запомнился мне потому так сильно, что испортил мою гармонь. Однажды до того наигрался он перед девками на моей гармони, что сорвал один “голос”. Гармонь дал ему тогда мой брат Юрий. Ах, и гармонист в те поры Мишка был аховый, давил больше на одну ноту, чем и довел меня в то время до слез. Через несколько лет он поднаучился играть. Моя гармонь, впрочем, исчезла где-то в Архангельске. Взялся один земляк отремонтировать, увез — и с концами. И хотя к тому времени я уже учился в семилетней школе, был влюблен, пришлось мне про ту гармонь позабыть. Мишка же Махоренок приобрел себе инструмент с медными, а не стальными и не алюминиевыми планками. Медные поют особенно “победно”, как говорили девки, иначе, задушевно. Отремонтировал он свою гармонь сам, своими руками. Я же остался на многие годы “с таком”... В конце своей жизни он играл уже лучше и меня, и всех окрестных гармонистов. Я выразил ему искреннее почтение и восхищение при встрече, которая произошла примерно за полгода до его кончины.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: