— Любопытно, что при всем этом назвать его пустословом никак нельзя, ибо он не раз выказывал себя сильным человеком дела. Тут-то и начинается в нем самое интересное, — продолжал Луначарский. — В то время как фраза его, что сказалось и в его романах, полна пафоса морализма, пропитана самой розовой сентиментальностью, разного рода трогательностью и высокопарностью, за всем этим следует маленькая переходная предпосылка — ради столь высокой морали, ради таких великих целей можно в борьбе идти на все… Савинков стоял перед своей практикой, как перед безбрежным океаном. Он мог ехать в какую угодно сторону, входить в какие угодно сочетания. Достаточно было иметь пару софизмов в голове и гибкий язык, — а все это у Савинкова было, — чтобы оправдать какую угодно комбинацию и всякую подлость представить как подвиг…
Какая ширь, на самом деле! Золоченые генералы протягивают ему руки, зубры-помещики кричат ему «виват», вся разношерстная интеллигенция, индивидуалисты, эстеты, мистики, а за ними эсеры от правых до левых, наконец, плехановцы и сами меньшевики, с разными, конечно, чувствами, разными опасениями, разной степенью увлеченности, обращают на Савинкова глаза, как на самой судьбой посланного освободителя от большевистского кошмара. И Савинков восторженно и упоенно отдается этой новой борьбе против Октябрьской революции и Советской власти. Какое раздолье для интриг! А Савинков безумно любит интригу. Его увлекает не только широкая стратегия, ему нравится всякая игра в камарилью. Он шпионит, за ним шпионят. Ему лгут, он лжет. Под него ведут мину, а он ведет еще глубже. Его хотят употребить как карту в своей игре, а он чуть ли не на весь мир смотрит, как на веер карт в своей собственной игроцкой руке.
После иных неудач бывали моменты, когда все отступались от Савинкова. Ведь в самом деле, кто он такой? Для революционера он слишком неразборчив. Сколько-нибудь уважающий себя революционер, хотя бы даже эсер, не может идти за ним сквозь всю его грязь. Но он и не реакционер, ведь он цареубийца почти. И вот никто ему не верит и все рады повернуться к нему спиной. Но в этих случаях Савинков придумывает новый трюк. Он с костяным стуком выбрасывает на зеленое поле свои карты, и вся эта банда, не верующая в себя, близкая к отчаянию, хватается за него, как за спасительную соломинку, как за возможного вождя. И вновь его принимают министры, едут к нему на поклон генералы, и вновь в карман суют ему миллионы, он вновь на хребте новой мутной волны контрреволюции. Савинков наиболее яркий тип в самой своей мутности…
Луначарский говорил с удовольствием, легко и так убежденно, словно все это он давно и много раз передумал. К концу своей речи он поднялся с кресла, подошел к столу, за которым сидели чекисты, и остановился напротив Сыроежкина.
— Теперь я должен объяснить своему молодому коллеге, почему я прервал его доклад, — сказал он. — Главное-то, что вы сказали во вступительной части своего обзора, было совершенно правильно: да, самореклама. Но сразу заметим: не дешевая. А потом, прямо скажем, дело было не в том, что вы стали повторяться. Мне показалось, что вы о произведениях Савинкова стали говорить смело, но не глубоко, хлестко, но легковесно, легкомысленно. И я решил так: здесь у вас не гимназический литературный кружок, где можно безответственно болтать что угодно. Савинковым вы заинтересовались не из простого любопытства, так я полагаю. Так что при подходе к Савинкову все, что угодно, товарищи, но не легкомыслие. Помните, что сам он всё, в том числе и свои книги, делает со свинцово-тяжелым и опасным для нас умыслом. И вы самой службой своей обязаны это видеть и понимать. И еще — он совсем не мелочен в своих помыслах. Отнюдь! И вам, дорогие товарищи, не следует разменивать Савинкова на мелкие купюры. Это крупный международный банкнот контрреволюции, и, как ни приятно сделать из него ничтожество, лучше не обманываться, а точно соразмерить силы…
После совещания к начальнику контрразведывательного отдела Артузову зашел Дзержинский.
— Давайте решать, Артур Христианович, больше тянуть нельзя, — сказал он, стоя перед столом Артузова и заложив ладони за ремень гимнастерки. — Решать должны вы, и никто другой. Ну! Что скажете?
— Мы же вместе смотрели, — уклончиво ответил Артузов.
— Что мы смотрели? Карточки, анкеты? А вы знаете каждого в лицо, знаете их характеры.
— Это верно… — как-то нерешительно согласился Артузов.
— Ну хорошо, дайте мне кусочек бумаги. Я напишу свою кандидатуру, а вы свою, и мы обменяемся. Так мы не будем влиять друг на друга…
Сказано — сделано. И вот они громко смеются: оба написали одну и ту же фамилию — Федоров.
— Когда будем с ним говорить? — спросил Артузов.
— Сейчас же. Вызывайте. — Дзержинский встал и, отойдя в глубь кабинета, сел на стул.
— Интересно, Феликс Эдмундович, почему мы все-таки выбрали его? — спросил Артузов, распорядившись о вызове.
— На нашем первомайском вечере он здорово басни Демьяна Бедного читал, — ответил Дзержинский. — В нем артист погибает, надо не дать погибнуть.
— Я серьезно, Феликс Эдмундович.
— Ах, серьезно? Ну, тогда ответьте лучше вы мне, почему выбрали его вы.
Артузов рассмеялся:
— Тоже первомайский вечер вспомнил, Феликс Эдмундович… басни…
— Это ведь он писал записку о юнкерах? — спросил Дзержинский.
— Записка — четверть дела, — ответил Артузов. — Он же привел тогда с повинной пятерых заговорщиков.
— Записка тоже была хорошая. Была она с юмором. Я вообще чувство юмора готов иной раз выменять на образовательный ценз…
В кабинет вошел Федоров. Увидев Дзержинского, он в нерешительности остановился посередине комнаты. Низкорослый, коренастый, большелобый, он точно врос в пол, стоял недвижно.
— Меня вызвал начальник отдела, — негромко, точно извиняясь, сказал он.
— Проходите, Андрей Павлович, садитесь, — сказал Дзержинский и, не ожидая, пока Федоров усядется, продолжал: — Мы назначаем вас первым номером в операции против Савинкова. Что вы скажете?
— А что же мне говорить? — ответил Федоров, чуть подняв густые брови над черными глазами. — Отказываться глупо и не хочу. Еще глупее радоваться. Я действительно не знаю, что сказать. — Федоров серьезно посмотрел на Артузова, потом снова на Дзержинского.