И, сделав poker-face, он хладнокровно объявил: «Прикупаю». Но короля в прикупе не оказалось, хотя Ленин твердо знал, что он там должен быть. «Размечтался, разнюнился, совершенно потерял квалификацию, — корил он себя, — пора спускаться с небес и браться за ум». Игра дальше пошла ровно, с переменным успехом, никого не обогащая и не разоряя. Потом снова пили вино и пели романсы под гитару. Короче говоря, было очень мило; вот только когда стали уже расходиться, Владимир Ильич внезапно зацепился ногою за косяк, споткнулся и встал как вкопанный: у его башмака — старого, но идеально вычищенного — отскочила подметка...
Он выругался: идти куда-либо в таком виде было невозможно. И Гришка Зиновьев, сапожничий сын, с помощью обычных гвоздей и молотка ловко и споро устранил неприятность, сопроводив благодеяние словами «Дохряпаешь в лучшем виде, Володя». Обычно Ленин даже самым близким друзьям мужского полу не позволял называть себя иначе как Ильичом, но из чувства признательности и сословного родства стерпел это амикошонство. Так завязалась дружба, впоследствии удивлявшая многих; так вышло, что Зиновьев оказался единственным из партийных товарищей, кто звал Владимира Ильича по имени и на «ты».
Несколькими днями позднее Ленин, засунув руки глубоко в карманы любимых фланелевых штанов и насвистывая, брел без всякого дела по Пикадилли. По-прежнему стояла удушливая, липкая жара, и он решил, что сыт Лондоном по горло. «Туманный Альбион называется — где хоть один туман или дождик?!» И вообще он больше любил Париж.
Визгливая женская перебранка привлекла его внимание; он остановился — всегда был не прочь поглазеть — и увидел, как громадная толстая цветочница, оставив тележку, уставленную пышными букетами роз и хризантем, таскает и треплет что-то маленькое, отчаянно визжащее; он пригляделся и разобрал, что это девчонка, соплюшка лет десяти. Под ногами толстой бабищи валялись измочаленные и растерзанные цветочки: астры и тому подобное, и Ленин догадался о причине конфликта: очевидно, девчонка пыталась торговать без патента и покусилась на толстухино местечко. Равнодушные британцы проходили мимо, делая вид, что ничего не замечают; Ленин засучил рукава и решительно кинулся в гущу схватки, но его на долю секунды опередил подскочивший с другой стороны худой человек в крылатке... Обмениваться рукопожатьями и другими буржуазными реверансами было некогда; оба дружно набросились на толстуху и с немалым трудом вырвали из ее рук девочку. Та размазывала по лицу грязные слезы пополам с юшкой, шмыгала носом и подвывала как звереныш. Ноги ее ниже колен были голы, покрыты синяками и ссадинами, башмаки совсем разбиты.
Ленин сносно знал английский и болтал весьма бойко, напрочь игнорируя произношение и грамматику; он присел перед девчонкой на корточки, вытер ей нос, потрепал по голове и спросил, как ее зовут. Девочка насморочным голоском отвечала, что ее звать Долли, и заревела еще пуще, и оба растроганных джентльмена пустились ее утешать («Don't cry, Dolly, don't cry, baby, don't worry, be happy, take it easy» etc.); наконец она перестала реветь, еще раз высморкалась в подол и уставилась на спасителей большими глазами, черными, как смородина.
— На, возьми и не реви больше, — сказал Владимир Ильич и высыпал в карман девчонкиной юбки всю мелочь, какая нашлась в его бумажнике. — Купи себе поесть и новые башмаки, поняла?
— Успокойся, дитя мое, — медоточивым голосом произнес Феликс Эдмундович и вложил в лапку девочки две сложенных фунтовых бумажки. — Купи себе платье.
«Однако! Он и вправду детолюб. Что ж я-то, как буржуазный жмот какой-нибудь?» — Ленин сердито засопел и дал соплюхе еще три фунта. Он был уверен, что теперь-то перещеголял соперника в щедрости, но тот, наклонившись к Долли, поднял ее на руки, поцеловал в замурзанную щеку и сказал, что если она придет к нему по адресу такому-то, то получит еще пять фунтов, которых у него сейчас с собой нету, а также суп, башмаки и кучу других подарков. Владимир Ильич не желал отступать: он сказал девчонке, что сейчас отведет ее в самый что ни на есть шикарный ресторан и накормит до отвала. Но та, отчаянно замотав головой, сообщила, что ее ждет злая мачеха, и, воспользовавшись тем, что Феликс Эдмундович отпустил ее, умчалась прочь так, что пятки сверкали. «Может, и впрямь нужна какая-нибудь революция, — подумал Ленин, глядя ей вслед, — сил нет глядеть на эту вечно голодную малышню... Вот когда я стану царем — велю всей мелюзге каждый день раздавать бесплатный суп и пряники». Он бы и сам предложил Дашке прийти к нему и угостил супом и конфетами, но в дешевый пансион, где он жил, посторонних не пускали. Ему было совестно, что он дал девчонке меньше, чем полунищий польский шляхтич, который ест только один раз в неделю, и вдвойне совестно, что он думал об этом шляхтиче так нехорошо.
— Раз уж мы встретились — позвольте, батенька, пригласить вас на обед, — сказал он Дзержинскому. — Я угощаю.
Феликс Эдмундович милостиво принял приглашение, и революционеры направились в ближайший ресторанчик. (А крошка Долли, ликуя и подпрыгивая на бегу, стискивала в кармане грязной ручкой купюры и мелочь и кое-что еще...)
— Скажите, Эдмундович, зачем вам эта революция? — Ленин отложил вилку и духом осушил стакан красного. — Лично вам какая от нее выгода?
— Я забочусь о счастии народном, — отвечал Дзержинский. Лицо его было строго. Он отказался от вина, заявив, что не пьет ничего, кроме воды. Это не вполне соответствовало истине: спиртного он не пил только на людях, остерегаясь ненароком выдать свои многочисленные тайны неосторожным словечком, а наедине с собой изредка напивался по-черному, хотя вообще-то предпочитал кокаин.
Ленина коробили трезвенники, но сейчас он искренне старался находить в собеседнике хорошие стороны, сколь бы тяжело это ни было. «Ну, аскет. С кем они его сравнивали? Ахмет... рахмат... Монах, в общем. — Но монахов Ленин терпеть не мог. — Нет, не монах, а этот, как бишь его... Спартанец! Да. Они были крепкие ребята».
— Приберегите эти благоглупости для вашей бабушки, — весело сказал Ленин. — Вы же разумный человек!
— Вы заблуждаетесь, — хладнокровно отвечал Дзержинский. — Даю вам честное благородное слово, что личной выгоды я от революции не ищу и не жду. А отчего вы спрашиваете? У вас, стало быть, имеется корыстная причина участвовать в нашем святом деле?
— Да нет же, нет, конечно, — поспешил оправдаться Владимир Ильич. — Просто я с детства горячо сочувствую угнетенным и всякому там пролетариату.
— С детства? — переспросил Дзержинский, радуясь, что Ленин сам вывел разговор в нужное направление. — У вас было тяжелое детство?
— Почему тяжелое? Детство как детство. Золотая пора! Вот, помню, как-то мы с хозяйским Сашкою... — И Владимир Ильич, уже изрядно захмелевший, пустился в рассказы о своих детских и отроческих шалостях, из коих живая жаба, засунутая под рясу преподавателю закона Божьего, была самой невинной. Феликс Эдмундович весь этот пьяный вздор терпеливо выслушал и спросил:
— Кто была ваша мать?
— Кухарка, — спокойно отвечал Ленин: он, разумеется, не собирался выкладывать Дзержинскому или кому бы то ни было тайну своего царственного происхождения.
— Ах, кухарка... — Феликс Эдмундович сдержал вздох облегчения. «Ну, разумеется, кухарка; неужели по его манерам этого не видно? Огюст все напутал». Он почти успокоился, но на всякий случай спросил Ленина, кто был его отец.
— Шут его знает. Я незаконнорожденный. А вы из каких же будете? Из дворян, небось? Шляхта?
— Ах, какие там дворяне! — отвечал Дзержинский. — Одно название. Мой отец был школьным учителем. Многодетная семья, нищета, захудалый, ничтожный род.
Ленин впервые видел шляхтича, который бы честно признавался в том, что его род — захудалый и ничтожный; он почти зауважал Железного. Он подумал, что подарить Дзержинскому Польшу — будет, пожалуй, скуповато. «Ну что такое Польша? Не государство, а тьфу. Сделаю-ка я его военным министром или министром железных дорог: если взяться с умом, там можно класть в карман неплохие барыши».