Он тогда только что нанял отдельную избу, рассорившись из-за карточного выигрыша с жадюгой Зыряновым — хозяином избы, где до этого жил на постое, — и быт его оставлял желать много лучшего. В избе было грязно, из незаконопаченных щелей дуло, повсюду сновали тараканы, печка дымила — он так и не научился управляться с нею, — обеда никто не стряпал, по двору, забираясь через дыры в заборе, бродили соседские куры и свиньи, а его любимец сеттер скулил, некормленный... Идиотизм деревенской жизни всегда угнетал его, но у Зыряновых он по крайней мере за свои восемь рублей имел всегда чистую комнату, кормежку, стирку и чинку. А какие котлеты были, какие шаньги, какой самогон — чистый, что слеза!.. Он уже начал раскаиваться, что удрал от Зыряновых. С другой стороны, на отдельной квартире никто не лез с глупыми разговорами, не выспрашивал, чего он тут ищет, и можно было не опасаться за сохранность бумажника. Однако необходима была прислуга.
Он потолковал с деревенскими — те уважали его, потому что он несколько раз по-соломоновски мудро рассудил их идиотские споры из-за козы и дров, — и ему обещали приискать хорошую, работящую бабу. Но дни шли, а бабы не находилось: крестьяне, несмотря на свое в общем хорошее отношение, опасались посылать к нему в услуженье своих жен и дочерей, потому что дура Зыряниха всем разболтала о некоем невинном инциденте на сеновале. Вдовы же все, как на подбор, были избалованные и жадные и запрашивали такую плату, что он за голову хватался. А изба меж тем приходила во все большее запустение. Он обносился, изголодался и был близок к отчаянию. Самое же обидное, что золотишко в проклятой Шуше оказалось дрянное, водилось его там до смешного мало, и легенды о вот эдаких самородках, которыми его сманили в Шушу словоохотливые старатели, вызывали у него теперь лишь горький смех. Или он неправильно определил место? Но ведь карта, которую он купил у них за пятнадцать рублей («Только потому, Ильич, что господин вы понимающий и имеете сочувствие, а мы уж себе намыли — внукам хватит!»), была подробной и точной; он допускал, конечно, что его вульгарно нагрели, но консультировался со знакомым студентом-почвоведом: тот клялся, что земля вокруг Красноярска была набита бесценными ископаемыми! Настроение у Ленина портилось. Поэтому, когда однажды к нему зашел знакомый мужик Федот и сказал, что есть на примете баба, согласная идти к нему в прислуги и готовая взять за труды недорого, он очень обрадовался.
— Превосходно! — воскликнул он, потирая руки. — Ты скажи ей, братец, пусть завтра же и приходит.
— Вот только, барин, она это... — Федот замялся.
— Что «это»? Не мямли, братец. На передок легка, что ли? Так это ничего. Я чужд буржуазным предрассудкам.
— Каторжница она была, Надька-то, — хмуро сказал мужик. — Теперь на поселении.
— Каторжница? — испугался Ленин. Кроме политических — за небольшим исключением милейших людей, с которыми можно было сыграть в карты и побеседовать о парижской жизни, — в Шушенском жило полным-полно уголовных. — Нет, братец, мне каторжницы не надобно. Лучше другую поищу.
Но еще через пару дней, после того как при попытке сварить себе щей опрокинул кипящий чугунок и едва не поджег избу, измученный горожанин был вынужден сдаться.
— Ладно, — сказал он Федоту, — присылай свою каторжницу.
— Да она, барин, ничего, — успокаивал его добрый Федот. — Хучь и воровка, да не городская фря. Сама из деревни родом, а после в прислугах жила. Всякую работу по дому знает и за скотиной ходить не разучилась.
На следующее утро, ни свет ни заря, лай сеттера разбудил его. В двери кто-то стучался — робко, но настойчиво. Чертыхаясь, Ленин слез с печи, сунул ноги в обрезанные валенки (ах, что бы сказали его парижские подруги — m-lle Жанетта и m-lle Жоржетта!) и поплелся открывать. Отодвинув засов, он увидал низенькую, квадратную женщину, стоявшую на крыльце и теребившую концы платка. Она была довольно молода, широколица, бледна картофельной бледностью, шмыгала носом, и глаза у нее нехорошо бегали. Но деваться было некуда, и он пригласил ее входить. Она прошла в комнаты, сбросила потертую шубейку, потрепала по голове собаку — к удивлению Ленина, сеттер не отпрянул, а стал ластиться к ней. Уперев руки в крутые бока, она деловито огляделась кругом.
— Сперва тут надо полы помыть, — сказала она наконец и стала засучивать рукава. — Вы, барин, подите погуляйте пока с собачкой. Или на печь залазьте, чтоб под ногами не путаться.
— Я лучше на печи полежу, если не возражаешь, — сказал он, не желая оставлять чужого человека — воровку! — в доме без присмотра. — Да ты скажи, голубушка, как тебя зовут?
— Надей кличут.
— Вот и прекрасно, — сказал он мягко, как всегда разговаривал с женщинами, какого бы происхождения они ни были. — А я Владимир Ильич. Я тебя, голубушка, не обижу. Работай себе спокойно и на меня не обращай внимания.
Она, дернув плечом, что-то проворчала, чего он не разобрал. Постепенно, наблюдая за ней, он успокоился: баба все делала проворно, аккуратно, тряпки и метлы так и летали в ее руках. Она действительно не обращала на него ни малейшего внимания. Высоко подоткнув юбку, шлепала по полу босыми ногами, белыми и крепкими, как тумбочки. Походкою она напоминала упрямую деревенскую лошадку. Озабоченное лицо ее разгладилось, она казалась вполне довольной. Страшна как смертный грех, бедняжка... Против низшего сословия он, воспитанный кухаркою, никаких предрассудков не имел, но одно дело — томная, затянутая, смазливая горничная, и совсем другое — мужичка с красными руками. А она усердно скребла, чистила, мела, вытрясала, выколачивала; увлекшись работою, даже начала мурлыкать под нос какую-то сентиментальную городскую песенку. «Ну, какая же это воровка, — подумал он, — просто бедная заблудшая душа, сбитая с пути, надо думать, завитым бараном-приказчиком».
Покончив с уборкой, Надежда так же ловко и споро перемыла посуду, истопила печь, наколола лучину для самовара, сбегала к соседям за курицей и сварила щей. Шутки ради он пригласил ее с ним отобедать и не мог сдержать улыбки, когда она отказалась с таким ужасом, словно он предложил что-то непристойное.
— Бельишко давайте, барин, — сказала она и смущенно переступила с ноги на ногу. — Постираю.
— Да ты сядь, Надюша, отдохни малость. Уморилась ведь. Целый день на ногах.
— Ничего, барин, я крепкая.
— Не называй меня барином, не люблю. Сказано тебе — Владимир Ильич.
— Ильич, — повторила она и робко улыбнулась.
«Что за милая, простодушная улыбка», — подумал он.
— А скажи мне, Надежда... За что ты здесь? Что ты сделала?
— Ах, барин... Ильич... — она наконец присела на стул, на самый краешек, готовая в любую секунду вскочить, — на что вам это знать? Вы не бойтесь, я у вас ничего не украду.
— А я и не боюсь.
— Я и не убийца какая, не подумайте!
— Да за что ж тебя судили? Я от тебя не отстану, пока не скажешь, — шутливо пригрозил он. — Страсть какой любопытный я человек.
— Ох... — она потупилась, потом вскинула на него свои большие водянистые глаза — его поразило их осмысленное и печальное выражение — и заговорила нехотя, но покорно: — В прислугах я была, у купца...
— Я уж догадался. И тебя, разумеется, совратил приказчик из лавки? Он тебя заставил обокрасть хозяев?
— А вот и не угадали, — обиженно возразила она. — Никакой приказчик меня не своротил. Я, ежели хотите знать, девушка.
— Н-да? — он внимательным взглядом окинул ее с ног до головы. — Пожалуй, верю. Ну так что ты натворила?
— Началось-то все с хозяйского сыночка...
— А! Так все-таки был мужчина?
— Какой мужчина — восемь годочков! Это я про младшенького сынка говорю... Как-то убиралась я в комнатах и вижу: сидит дите, в ручонках карандаш и бумагу держит и плачет, прям заливается слезами... Что, спрашиваю, вы плачете, барчук, обидел кто? А он мне: Надя, учитель велел вон ту вазу с яблоками к завтрему нарисовать, чтоб была точь-в-точь живая, а у меня ничегошеньки не получается... Глянула я: точно, на буфете ваза стоит хрустальная. А барчук показывает мне бумагу-то: каляки какие-то кривые, на вазу не боле похоже, чем на яичницу... Руки-то, чай, не из того места растут. Я б и то лучше нарисовала. Что трудного — смотри да рисуй, где круглое — рисуй круглое, где длинное — длинное, чтоб было похоже. А учитель у него строгий был, сердитый. И уж так мне жаль стало барчука! А давайте, говорю, барчук, я попробую. Он и дал мне в руки карандаш-то, показал, как держать. Я и нарисовала ему вазу энтую, с яблоками. На другой день приходит — спасибо тебе, Надя, говорит, учитель шибко хвалил, теперь велит нарисовать петуха... Я и петуха ему нарисовала. Это потрудней маленько. Вроде сызмальства — я ж деревенская — петуха видала, а как рисовать — не помню, какой он из себя. Пошла тогда на птичий двор, поглядела да нарисовала петуха. И стала я за барчука картинки рисовать всякие, а учитель его все пуще хвалил. А у меня эдак ловко стало получаться — сама диву давалась. Надо бюст гипсовый — рисую бюст гипсовый, надо лошадь — рисую лошадь...