А всего ужаснее в моем положении то, что она тоже меня любит, видеться же нам до сих пор было невозможно, ибо ее муж безобразно ревнив. Вверяюсь тебе, дорогой мой, как лучшему своему другу, знаю, что ты посочувствуешь мне в моей беде, но, ради Бога, ни слова никому, и не вздумай кого-либо расспрашивать, за кем я ухаживаю, не то, сам того не желая, ты можешь ее погубить, и тогда я буду безутешен. Потому что, понимаешь, я ради нее готов на все, только бы ей угодить, ведь жизнь, которую я веду последнее время, это какая-то невероятная пытка. Это ужасно — любить и не иметь возможности сказать об этом друг другу иначе, как между двумя ритурнелями в контрдансе; может, напрасно я поверяю все это тебе, и ты назовешь это глупостями, но сердце мое до того переполнено, что мне необходимо хоть немного излить свои чувства. Я уверен, что ты простишь мне это безумство, я согласен, что это безрассудно, но я не могу внять голосу рассудка, хотя мне это очень было бы нужно, ибо любовь эта отравляет мне жизнь; но не беспокойся, я веду себя благоразумно и был до сих пор столь осторожен, что тайна эта известна только мне и ей (она носит ту же фамилию, что та дама, которая писала тебе по поводу меня, что ей очень жаль, но мор и голод разорили ее деревни); теперь ты понимаешь, что от такой женщины можно потерять голову, особливо если она тебя любит.
Еще раз — ни слова Брожу (Бражу?), ведь он переписывается с Петербургом, и достаточно малейшего упоминания в письме к его супруге, чтобы мы оба погибли. Ибо Бог знает, что может случиться, вот почему, дражайший друг мой, мне вечностью покажутся те четыре месяца, что предстоит нам с тобой провести в отдалении друг от друга, ибо в моем положении так необходим человек, которого любишь, кому можешь открыть свое сердце, у кого можешь просить поддержки. Вот потому-то я плохо выгляжу, а не будь этого, никогда я не чувствовал себя здоровее телом, чем теперь, но я до того взбудоражен, что уже ни днем, ни ночью не знаю покоя, именно из-за того, а вовсе не из-за нездоровья, у меня болезненный и печальный вид.
Прощай, дражайший друг, отнесись снисходительно к моей новой страсти, ибо и тебя я тоже всем сердцем люблю».
Второе письмо Жоржа Дантеса Луи Геккерну в Париж:
«Петербург, 14 февраля 1836 года.
Дорогой друг мой, вот и масленица миновала, а с ней и часть моих мучений, право же, мне кажется, что я несколько спокойнее с тех пор, как уже не вижу ее каждый день и всякий уже не вправе брать ее за руку, касаться ее талии, танцевать и беседовать с ней так же, как и я, но другим это было бы просто, потому что у них более спокойная совесть. Глупо говорить, но я и сам бы не поверил в это прежде, но ведь то состояние раздражения, в котором я все время находился и которое делало меня таким несчастным, оказывается, объясняется попросту ревностью. А затем у нас с ней произошло объяснение в последний раз, когда я ее видел, ужасно тяжелое, но после мне стало легче. Эта женщина, которую считают не слишком умной, уж не знаю, может быть, любовь прибавляет ума, но невозможно проявить больше такта, очарования и ума, чем проявила она в этом разговоре, а ведь он был труден, потому что речь шла не больше и не меньше, как о том, чтобы отказать любимому и обожающему ее человеку нарушить ради него свой супружеский долг; она обрисовала мне свое положение с такой искренностью, она так простодушно просила пожалеть ее, что я поистине был обезоружен и ни слова не мог найти в ответ.
Знал бы ты, как она меня утешала, ибо она видела, как я задыхаюсь, в каком я был ужасном состоянии после того, как она мне сказала: я люблю Вас так, как никогда не любила, но никогда ничего не требуйте от меня, кроме моего сердца, потому что все другое принадлежит не мне, и я не могу быть счастлива иначе, как выполняя то, что мне велит долг, пощадите меня и любите меня всегда так, как любите сейчас, и да будет Вам наградой моя любовь.
Ты понимаешь, я готов был пасть к ее ногам и лобызать их, когда был бы один, и, уверяю тебя, с этого дня моя любовь стала еще сильнее, только теперь я люблю ее иначе, я благоговею, я почитаю ее, как почитают того, с кем ты связан всем своим существованием.
Но прости, дражайший друг, что письмо свое я начинаю с разговора о ней, но она и я нечто единое, и, говоря о ней, я говорю о себе, а ты во всех своих письмах коришь меня, что я недостаточно подробно о себе пишу.
А я, как уже говорил, чувствую себя лучше, гораздо лучше, я, слава Богу, вновь начал свободно дышать, ведь это же была просто невыносимая пытка — выглядеть оживленным, веселым на людях, перед теми, кто видит тебя ежедневно, в то время как душа твоя полна отчаяния, — ужасное положение, которого я и врагу не пожелаю».
Можно без преувеличения сказать, письма Дантеса, если в них говорится о Наталье Николаевне Пушкиной, самый тягостный обвинительный документ для нее.
М. А. Цявловский так комментировал свою публикацию: «В двух неотосланных ноябрьских письмах, а также в своем знаменитом письме от 25 января 1837 года к Геккерну, послужившему поводом к роковой дуэли, Пушкин между прочим писал о „великой и возвышенной страсти“ (cette grande et sublime passion) Дантеса к Наталье Николаевне. Теперь эти слова имеют документальное подтверждение. В искренности, глубине чувства Дантеса к Наталье Николаевне на основании приведенных писем, конечно, нельзя сомневаться».
В первой главе я приводил подобное же мнение Берберовой.
Бесспорно, называя страсть Дантеса «великой и возвышенной», Пушкин вкладывал в эти слова злую иронию. Не мог он так высоко оценивать настойчивые ухаживания кавалергарда. В последнее время появились исследователи, которые стали отмечать несоответствия многих фактов, сообщенных Дантесом в приведенных письмах, тому, что известно о Натали. Вернемся к текстам.
…Итак, Дантес сообщил Геккерну сведения о своей «новой страсти». Зашифровывая, уточняя и педалируя, он сумел передать «старому барону» имя любимой женщины, чрезвычайно, конечно же, тайное. Во втором письме, от 14 февраля 1836 года, Дантес пишет Геккерну уже так, словно эта женщина хорошо известна его «дражайшему другу». Изучавшие письма в этих намеках Дантеса признали Натали: «Припомни самое очаровательное создание в Петербурге…» и «Муж безобразно ревнив…» (письмо от 20 января 1836 года), «Эта женщина, которую считают не очень умной» (письмо от 14 февраля 1836 года).
И все.
Впрочем, Натали действительно красива, а муж ее ревнив. Только достаточно ли этих «опознавательных намеков» Геккерну? Разве мало в Петербурге самых «очаровательных» дам? Разве бы их мужья остались безразличными к ухаживаниям блестящего кавалергарда? Кстати, в мае 1835 года, когда старый барон покинул Петербург, о ревнивом характере Пушкина еще не шло разговоров. Ахматова предполагает, что об этом Дантесу рассказала Натали, но что тогда могли дать Геккерну не объясненные Дантесом намеки?
В конце мая 1835 года Наталья Николаевна родила сына и долго не появлялась в свете, таким образом, ко времени январского письма Геккерн не мог слышать о Пушкиной около года. Нельзя забывать и о другом: письма Дантеса написаны в январе и феврале, когда Наталья Николаевна снова была на шестом месяце беременности. Ахматова пишет, что Наталья Николаевна, по всей вероятности, «последние два месяца в свете не появлялась».
Я посмотрел записи камер-фурьерского журнала с ноября 1835 года по июнь 1836-го. Последний раз на дворцовом приеме «камер-юнкер Пушкин с супругою, урожденной Гончаровой» упоминается только 27 декабря 1835 года, в дальнейшем имя Пушкина не встречается. Приглашали во дворец по «списку», и в этот последний для Пушкиных прием Дантес приглашен не был. Единственное совпадение приглашений было 24 ноября, в день тезоименитства великой княжны Екатерины Михайловны.
Конечно, в эти же месяцы в Петербурге было бесчисленное количество балов, но Наталья Николаевна, вероятно, появлялась на них не часто, так как уже в конце ноября ее беременность протекала тяжело, с явлениями токсикоза. Ценным свидетельством тому является письмо Александрины брату от 1 декабря 1835 года, то есть за полтора-два месяца до публикуемых писем Дантеса: