Впрочем, я уже вижу скептический взгляд критика:
Строганов так действовать не захотел, возможно, ему мешало данное Геккерну слово.
Трагическая развязка произошла на следующий день, 27 января.
В цитированном выше письме Геккерна от 30 января министру Верстолку есть и подробности о первых часах после произошедшей дуэли:
«…если что-нибудь может облегчить мое горе, то только знаки внимания и сочувствия, которые я получаю от всего петербургского общества. В самый день катастрофы граф и графиня Нессельроде, так же, как граф и графиня Строгановы, оставили мой дом только в час пополуночи».
Итак, сочувствие Геккернам в день катастрофы, не только обсуждение с Геккерном произошедшего события, но и полная поддержка (вместе с Нессельроде) этого «семейства», а на следующий день резкая смена поведения, «поспешное» объявление 29 января о «насколько возможно» более пышных похоронах «на свой счет», широта графа, вызвавшая такое удивление в кругу пушкинских друзей, что в конечном итоге и послужило Строганову бесценной индульгенцией на полтора века, не исключая и нашего времени.
И все же не является ли характеристика, данная графу, как своему ближайшему «другу», неким субъективным преувеличением со стороны Луи Геккерна?
Давно известен поразительный документ — письмо Григория Александровича Строганова Геккерну, оно не оставляет сомнений в истинных симпатиях графа.
«Я только что вернулся домой и нашел у себя на письменном столе старинный бокал и при нем любезную записку. Первый, несмотря на свою хрупкость, пережил века и стал памятником, соблазнительным лишь для антиквария, а вторая, носящая отпечаток современности, побуждает недавние воспоминания и укрепляет будущие симпатии. С этой точки зрения и тот и другая для меня очаровательны, драгоценны, и я испытываю, барон, потребность принести Вам мою благодарность. Когда Ваш сын Жорж узнает, что этот бокал находится у меня, скажите ему, чтодядя его Строганов хранит его как память о благородном и лояльном поведении, которым отмечены последние месяцы его пребывания в России. Если наказанный преступник является примером для толпы, то невинно осужденный, без нужды на восстановление имени, имеет право на сочувствие всех честных людей.
Примите, прошу Вас, уверения в моей искренней привязанности и совершенном моем уважении.
Строганов.
Среда, утром».
Первая среда после дуэли была 3 февраля, могли быть и другие среды — Дантес на гауптвахте оставался до 19 марта.
Ясно одно, теперь «дядя» сочувствует убийце, называет его поведение в «последние месяцы пребывания в России» «благородным и лояльным», а решение суда несправедливым. Сомнений нет, Строганов во всем видит вину одного Пушкина, который, кстати, как муж двоюродной племянницы, находится со Строгановыми в таких же родственных связях.
И это пишется в те же дни, когда по Петербургу ходят по рукам стихи Лермонтова с беспощадным отношением и к Дантесу и ко всей дворцовой камарилье.
Сколько раз я ни перечитываю письмо Строганова — оно меня потрясает.
Какие же «недавние воспоминания» побуждают графа Григория Александровича к «укреплению будущих симпатий»?
Известно не очень-то много. Из недавнего, это участие семьи Строгановых в свадьбе Дантеса и Екатерины Гончаровой:
«10/22 января брак был совершен в обеих церквах в присутствии всей семьи. Граф Григорий Строганов с супругой, родные дядя и тетка молодой девушки, были посажеными отцом и матерью, а с моей стороны графиня Нессельроде была посаженой матерью, а князь и княгиня Бутера свидетелями». Это из того же письма Геккерна Верстолку.
Имеется выписка из метрической книги о бракосочетающихся молодых Геккернах. Среди свидетелей назван «действительный тайный советник граф Григорий Строганов».
Подробная запись сделана и в метрической книге Исаакиевского собора за 1837 год: поручителями со стороны жениха записаны его друзья ротмистр Бетанкур и виконт д'Аршиак, со стороны невесты — граф Строганов, полковник А. М. Полетика, Иван Гончаров и барон Геккерн.
Венчание происходило в двух церквах: православной и католической. Выходит, свадьба, тянувшаяся весь день, сопровождалась семейством Строгановых — самим графом Григорием Александровичем, его супругой Юлией Павловной, а также их дочерью Идалией Григорьевной Полетикой и ее мужем штаб-ротмистром Александром Михайловичем Полетикой.
Как же объяснить столь близкую дружбу с Геккерном, благословение на дуэль Дантесу и… одновременно тысячные затраты на похороны Пушкина, приобщение к сонму сочувствующих, почти неотлучное дежурство Юлии Павловны в доме умирающего поэта, а позднее — добровольное опекунство? Что это, внезапно вспыхнувшая любовь к двоюродной племяннице? Порыв, запоздалое проявление родственного чувства? Осознание своей предыдущей неправоты?
Нет, не получается ни порыв, ни осознание. Да и племянница все дальнейшие годы остро чувствовала холодную неискренность графа.
Напомню событие, произошедшее в трагические дни, записанное Жуковским в его конспективных дневниках и письмах.
«Разбор сделан. Расположение. Протестую. Донос на меня. Что буду делать с ним. Что же оказалось мое положение. Его смерть. Слухи — студенты мещане купцы речи. Граф Строганов…»
Это, по сути, конспект письма к Бенкендорфу, оказавшийся в собрании А. Ф. Онегина. Приведу большую выдержку из письма (вариант).
«Генерал Дубельт донес, и я со своей стороны почитаю своей обязанностью донести также Вашему сиятельству, что мы кончили дело, на нас возложенное, и что бумаги Пушкина все разобраны <… >).
Хотя я теперь после [строгого] внимательного разбора вполнеубежден, что между сими [бумагами] рукописями ничего предосудительного памяти Пушкина и вредного [читателю] обществу не находится, но для собственной безопасности наперед протестую перед Вашим сиятельством против всего, что может со временем, как то бывало часто и прежде, распущено быть в манускриптах под именем Пушкина. Если бы паче чаяния и нашлось в бумагах его что-нибудь предосудительное, то я разносчиком [исправлено: раздавателем] такого рода сочинений не буду и списка их никому не дам. В этом уверяю [Это объявляю] один раз навсегда, а все противное этому в один раз навсегда отвергаю.
Такую предосторожность почитаю необходимою тем более, что на меня был сделан нелепый донос. (Вам) Было сказано, что три пакета были вынесены мною из горницы Пушкина.
(В копии: „Хотя я это уже и объяснил словесно Вашему сиятельству, но почитаю нелишним то же самое повторить и письменно“. — С. Л.)
При малейшем рассмотрении обстоятельств такое обвинение должно было бы оказаться невероятным [и недостойным внимания].
Пушкин был [ранен в 5 ч. ], привезен в шесть часов после обеда домой, 27 числа Генваря. 28-го в десять утра Государь Император благоволил поручить мне запечатать кабинет Пушкина (предоставив мне самому сжечь все, что найду предосудительного в бумагах).
Итак, похищение могло произойти только в промежуток между 6 часов 27 числа и 10 часов 28 числа. С той же поры, то есть с той минуты как на меня возложено было сбережение бумаг, всякая утрата их сделалась невозможною. Или мне самому надлежало сделаться похитителем, вопреки повелению Государя и моей совести. Но и это, во-первых, было бы не нужно, ибо все вверено было мне и я имел позволение сжечь все то, что нашел бы предосудительным: на что же похищать то, что мне уже отдано, во-вторых, невозможно (если бы, впрочем, я был бы на то способен), ибо, чтобы взять бумаги, надобно знать, где они лежат, это мог сказать только один Пушкин, а Пушкин умирал.
Замечу здесь, что я бы первым, однако, исполнил его желание, если бы он (прежде нежели я получил повеление, данное Государем, опечатать бумаги) сам поручил мне отыскать какую бы то ни было бумагу, уничтожить ее или кому-то доставить. Кто же подобных поручений умирающего не исполнит свято, как завещание?