* * *
Что предскажет, что сулит
спутанность ладонных линий?
Принимаю "эринит",
тем спасаюсь от Эринний.
Словно когти сердце рвут
на невидимые части,
а еще цыганки врут
про невиданное счастье.
Значит, в чем-то виноват…
Приоткрой, Зевес, завесу…
Сердце в тысячи карат
бриллианта больше весит.
Я по городу иду.
Что вокруг, не замечаю.
У эпохи на виду
встречу славе назначаю.
22.12.
ГОЛУБОЙ АЭРОПЛАН

А. Б.

Однажды ночью в исступленье зверском
мне рассказать хотелось о Каменском…
"Кому бы это надо? Ну, кому?"
так думал я, и лишних слов не тратил,
и на машинке не стучал, как дятел,
поскольку света не было в дому.
Я был тогда варягом деревенским,
гостил на даче у друзей, в избе,
вернее…Что мне о своей судьбе
вдруг размышлять, тем паче о Каменском?!
Он был, как говорят, поэт "не мой",
хоть я молчал об этом, как немой.
А ночь была темна и молчалива,
хотелось — нет, не балыка и пива,
а дружеской бессонной болтовни,
когда слова — не стертые монеты,
когда свергаешь все авторитеты,
когда сверкают истины огни.
Но, право, я заговорил красиво,
то бишь неточно…Как бы красоту
той ночи передать мне? На лету
звезды мелькнувшей вспышка осветила
мне жизни воплощенную мечту;
то, что я в людях восхищенно чту.
За русской печью на диване старом
дышал хозяин — нет, не перегаром,
поскольку мы не привезли вина
дышал, наверно, чаем и вареньем,
бурчал сквозь сон — морочили виденья,
как говорил я, ночь была темна.
С ним рядом — я воображал неловко
спала жена (ей утром снова в путь),
и было нетактично заглянуть
в ее такую милую головку;
обычно наши споры об искусстве
во мне рождали тягостные чувства.
Я думал, что за годом год проходит,
и ничего во мне не происходит,
одни и те же мысли крутят круг;
меж тем как совершенствуется явно
и прозу пишет все сильней подавно
ее неподражаемый супруг.
Перечитал строфу, и стало грустно,
какой-то лед в словах; рокочет речь,
но постоянно в ней картавит желчь;
и та вода, и то же, вроде, русло,
но вместо ожидаемой картины
живой реки — комок болотной тины.
А, впрочем, ночь воистину была
не говорлива вовсе, не бела,
и ходики на стенке не шуршали,
и мыши не скрипели по полам,
и сумрак с тишиною пополам
затушевали прочие детали.
. . . . . . . . . . . . .
Явилось утро громким разговором
за русской печью (с тыльной стороны
я, в миг один досматривая сны,
очнулся вдруг охальником и вором,
и от стыда — как в стынь — затрепетав,
вмиг понял, что в прозреньях был не прав).
Друзья мои, как водится, прощались.
Наказы. Просьбы. Умиляет малость
того, что указует в людях связь.
Не надобно особенных материй,
вот разговор о гипсе и фанере,
а жилка вдруг на шее напряглась.
Я вышел к ним, отекший и лохматый.
О чем-то буркнул. В сторону отвел
глаза. Присел за небогатый стол.
Опять в окно скосился виновато
и швыркал чай, заваренный не так,
себе внушая, что и чай — пустяк.
Чай выпил. Застегнул рубашки ворот.
Мы вместе с Аней возвращались в город,
А Ленька оставался дня на три
читать, писать… В журнал сдавалась повесть,
а я в избе забыл нарочно пояс,
чтоб не копилась сумрачность внутри.
Не стану излагать весьма подробно
суть утренней беседы. По всему
мы попрощались. В утреннюю тьму
мы с Аней вышли. Было неудобно
идти на поезд. Утлый катерок
нас на соседний берег поволок.
Там ожидали городской автобус,
наверно, с ночи, топоча и горбясь,
четыре тетки в шелке и резине;
ватага босоногих огольцов,
поодаль — козы, несколько коров,
и — в промежутке — сумки и корзины.
И тут меня кольнуло… Нет, не сон
и не в подкладке скрытая иголка;
кольнуло острие иного толка,
попало в резонанс и в унисон.
Я, вспоминая процедуру эту,
вдруг потянулся и достал газету.
Она уже на сгибах пожелтела,
вся пропылилась; ну да то — полдела,
а дело в том, что спутница моя
там поместила скромную заметку
на ту же тему; случай сводит редко
шальные рифмы, праздники кроя.
Итак, среда, тому назад немало,
(в газетном сердце вырвана дыра),
я подсчитал: уж года полтора
лихое время вспять перелистало,
излишним любомудрием горя
и лишнего немало говоря.
Мы были в Троице. Хорош сентябрь на Сылве!
Так тяжело не говорить красиво,
когда сквозь ярко-голубой туман,
разлившийся осенним половодьем,
летит к тебе в любое время года
с тех пор старинный дом-аэроплан!
Дом тоже голубой. Снаружи странный,
он изнутри — добротная изба,
и посредине — печь, над ней — труба;
распахнуты объятьем стены-страны,
где каждая исписана страница
и боязно ступить-пошевелиться.
Сей странный дом, сей дом-аэроплан
сегодня под музей поэта сдан,
а был ему когда-то просто домом;
давал гостям немедленный приют;
взмывал со взгорья над рекою; крут
в своем полете, странно-невесомом.
Так вот мой сон, мой странный разговор
с самим собой той ночью до рассвета.
Как повернулась матушка-планета,
что свой затылок вижу я в упор!
Так вот зачем летел в Сухум, в Тифлис
чтоб в Троице глядеть с балкона вниз.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Зачем, когда вошли в обыкновенье
лирические эти отступленья,
но, к слову, снова хочется сказать,
что я — земляк с Василием Каменским,
хотя знаком с его рывком вселенским
увы, не лично! — лишь через печать.
Каменский, впрямь сын разлюбезной Камы,
поэт и авиатор, футурист,
художник, набросавший жизнь-эскиз,
охотник, расстрелявший жизнь, как драмы,
не раз мелькал мне, словно солнца луч,
из-за житейских непролазных круч.
Живя в Перми с рождения, и я
мечтал о вечных тайнах бытия,
и я в Тифлис стремился и в Москву,
открыл "субботники" у Евдоксии,
но приступы тогдашней рефлексии
усиливали робость и тоску.
Мечта была бесплодною мечтой,
я разве смог бы на вдове жениться,
вдруг дом продать и вскорости разбиться
на самолете в Польше, холостой;
мотор доставить в Пермь и сделать катер,
тут надобен Василия характер.
Я как-то съездил с женщиной одной
в ту Троицу холодною зимой;
осматривал останки колокольни,
был в церкви, послонялся по селу,
и робкий неумелый поцелуй,
наверно, с месяц отравлял покой мне.
К Каменскому — приехал наугад,
кружа его дорогами крутыми,
вдруг вспоминая ветреное имя;
(так в рифму здесь — столичный верхогляд),
попал в его заветный дом-музей,
всмотревшись вновь во всех его друзей.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Рассеивался голубой туман.
Поскрипывал наш дом-аэроплан.
С ажурных крыльев — книжных стеллажей
пыль осыпалась в яростном полете…
Нежданно очутиться в переплете
и — выйти в Жизнь без всяких сторожей!
Покинуть этот милый дом-музей,
вернуться в гвалт, в бессонную столицу,
пожать беду и радости сторицей
и обрести взаправдашних друзей,
чтоб на рассвете в голубой туман
взмывал твой голубой аэроплан.
29.12.1982

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: