Дело тут, наверное, не только в памяти; с лицами ведь действительно трудно, они слишком подвижны и переменчивы, слишком зависят от времени дня, настроения, погоды, теней бессонницы, небритости, сияния глаз, от разговора или молчания, улыбки, прически, цветных бликов на щеках от листвы или одежды. Косметика не в счет, с ней как раз проще, она, как маска, схватывающая лицо (я по-настоящему пойму это в пору, когда мы будем жить без папы и я увижу, с каким усталым автоматизмом мама подкрашивает каждое утро перед выходом из дома губы: до меня впервые дойдет, что даже то, что кажется кокетством, связано у женщин не столько с желанием нравиться или производить впечатление, сколько все с той же потребностью держаться, то есть именно держать форму, чтобы противостоять времени и самой жизни)…

Может, то, что мы будто бы узнаем, и есть нечто вроде маски, сделанной иной раз даже не очень тщательно, само же лицо открывается нам не так часто, может, именно в те мгновения, когда мы, смущаясь, сомневаемся: оно ли?..

И все-таки, все-таки… ведь Генеральшу невозможно было ни с кем спутать, хотя бы потому, что на подбородке ее жила маленькая, телесного цвета актиния, похожая на бородавку с белыми волосками — только волоски эти были шевелящимися хищными щупальцами, дожидавшимися добычи, какого-нибудь мелкого насекомого: стоило ему сесть на этот соблазнительный, наверное, даже пахучий бугорок, как оно было бы тотчас захвачено, заглотано и переварено внутри тела. Я не раз мечтал уловить этот момент; но глазеть на Генеральшу долго было неприлично, тем более что она была выше меня, глаз поневоле упирался в халат — на прежней квартире он был, правда, темно-зеленого цвета, а здесь фиолетовый, но с теми же лилиями и так же засален на могучей груди, где в вырезе всегда виднелись кружева комбинации… да, наконец, голос, которым она в первый же день после нашего переезда напомнила маме насчет пианино…

Нет, дело было не в том, ошибался я или нет относительно Генеральши, и даже не в том, что играть в этом доме нельзя было уже по особой причине: здесь со всех потолков постоянно сыпалась штукатурка, с недавних пор запрещено было на всякий случай пользоваться стиральными машинами и другими вибрирующими или слишком громкими приборами; соседи вправе были опасаться добавочного дрожания струн. Даже печатая на своей машинке, я ловил на слух нечто вроде отдаленных осыпей — как ни умерял силу удара в предчувствии неизбежного разоблачения. Машинку мне посоветовал когда-то завести доктор Казин как полезное для моего ума и нервов механическое занятие; он поощрял меня запечатлевать на бумаге все, что придет в голову, но не умел прочесть, что я там корябаю своим куриным почерком. Теперь я был оформлен в папином учреждении (название которого за ненадобностью каждый раз забывал), на какую-то техническую должность, выполняя в действительности работу машинистки-надомницы. Для мужчины занятие, наверное, не очень принятое, даже в языке не было для него обозначения. Не машинист же. Работу для меня папа сам приносил домой, сам и уносил — очень удобно. И печатать я наловчился неплохо, слова и ряды цифр; грамотность у меня была автоматическая. А главное, был настоящий собственный заработок, впервые в жизни — очень не хотелось от этого отказываться…

Да… но опять же дело не в этом, а в том, что начать на новом месте с новой страницы родителям в этом смысле не удалось. Как им хотелось радоваться долгожданной удаче! Впервые за все годы у нас была отдельная квартира с удобствами, и мамина библиотека тут же, на первом этаже, так что на работу ей было не нужно ездить. Вообще попасть в этот закрытый город было привилегией, которую я не умел, наверное, оценить. Здесь среди прочих изделий необыкновенной секретной химии готовилось к производству нечто, называемое в обиходе «паста», загадочный, как бы неофициальный продукт, совмещавший свойства питательные и целебные, особенно, как мне дано было понять, для меня; то есть ради меня, главным образом, и был затеян весь переезд. В других местах об этом фантастическом продукте ходили только недостоверные слухи, но местные жители будто бы имели привилегию получать пробные порции по особым талонам. Наверное, потому город и назывался закрытым, то есть сюда пускали не всех, для этого требовалось особое разрешение и обязательство не разглашать секрет, иначе сюда устремилось бы, конечно, слишком много желающих, а пасты пока даже на всех местных, как я начинал догадываться, еще не хватало. Я чувствовал, что-то с ней вообще оказывалось не так просто. Единственный раз папе удалось через одну из наших соседок — глухонемую Дусю, работницу комбинатской столовой — раздобыть небольшую стеклянную баночку (с закатанной крышкой, но, конечно, без этикетки — этикетки еще не полагалось), и то, видно, ему (или, может, ей) подсунули не настоящий продукт. Хотелось думать, что не настоящий, потому что мой организм, увы, отказался принять эту буроватую массу, поднесенную мне на кончике чайной ложечки — меня стошнило от предварительного запаха.

(Я узнаю этот запах потом в макулатурном подвале, запах испорченной канализации и прелой бумаги, он, как догадка или воспоминание, свяжет для меня в причудливый сюжет производство пасты и заготовку бумажного отборного сырья в обмен на привилегию будущих талонов).

Мне, между прочим, потом подумалось, что родители не столько огорчились возможным обманом, — утверждать ничего было нельзя, сравнивать было не с чем, — сколько встревожились: а вдруг я могу не воспринять и настоящий продукт? Это было бы не просто обидно, этого не стоило бы выдавать тем же соседям, как очередной мой изъян, даже с некоторым опасным оттенком неблагонадежности, точно мы, приезжие, ставили бы под сомнение здешние секретные ценности, которых на самом деле оказались по природе своей не достойны, так что еще вопрос, не напрасно ли допустили их сюда с таким, как я. Тем более не было речи о возможности пожаловаться или разоблачить подмену; мне лишь очередной раз напомнили о необходимости без надобности не болтать. Я чувствовал, соседи пока еще присматривались к нам, не имевшим даже, как другие, номеров законной очереди на тыльной стороне руки, им еще хотелось понять, по какому праву мы здесь оказались. Лишь слушая в тот вечер маму (папа задерживался дольше обычного на работе), ее полувоспоминания, полуобъяснения, а может, и полуоправдания, непонятно чем вызванные и непонятно к кому обращенные, я подумал, что она ведь могла бы предъявить им право, которое у них самих не у всех было: право здешней уроженки. Переезд в этот город был для нее еще и возвращением в родные места. Казалось, она до сих пор сама по-настоящему этого не осознавала — и словно избегала осознавать. Ни встреч, ни узнаваний здесь нечего было ожидать (или опасаться). Почти ничего не осталось — даже названия — от полудачного зеленого места детских воспоминаний, где лес подходил вплотную к заборам и вдоль канав можно было собирать землянику. Начатые повсюду, но мало где завершенные новостройки уподобляли город телу, в котором старые члены вздумали чуть не сразу заменить более совершенными протезами, так что он частично казался неживым. Лишь вдалеке из окон нашего третьего этажа были видны за крышами розовеющие, как завершенные миражи, башни особого, недоступного квартала, называемого здесь Зоной; там возвышалась гигантская труба, от которой растекалась по небу, точно природная облачная пленка, постоянная белесь. Я мысленно размещал под ней производство пасты, насыщающей и целительной, способной разрешить проблемы будущего питания и успокаивающей волнение ума… но дело опять же не в заскоках моего воображения…

Я привык, что у меня нет никого, кроме папы и мамы, и не расспрашивал о других, живших раньше. Мне раз навсегда было объяснено, что все они умерли или погибли в войну бесследно; родители считали это для меня достаточным, я, наверное, тоже. В моей жизни эти другие не существовали, разве что в формальном звучании родительских отчеств, и мысль не задерживалась всерьез на тех, кого все равно ни видеть, ни почувствовать я не мог. Существовать начинает то, что возникло и зажило однажды внутри тебя. Не знаю, так, должно быть, вообще устроена жизнь: в ней каждый существует обособленно, и лишь немногих людей можно ощутить по-настоящему, непосредственно близко, чтоб уже через них как-то осознавать остальных, пусть даже и не живущих, даже никогда не живших, а, скажем, возникших однажды из написанных букв. Но, если признаться совсем честно, я и свою связь с родителями не столько чувствовал, сколько принимал умственно — и не только потому, что слишком подолгу жил не с ними. Вот это меня томило одно время всерьез — но я решил, что так, наверное, опять же должно быть; ведь невозможно иначе как умственно осознавать, скажем, свое рождение из тела матери, а тем более из вещества, впрыснутого в нее когда-то отцом; тот узелок кожи, что оставался на животе от бывшей пуповины, никак не мог хранить воспоминания ни о первоначальной связи с другим телом, ни о боли разрыва — но ведь никто никогда, кажется, не ощущал в этом потери или недостаточности. То есть, я не вправе был утверждать за всех, возможно, другие умели чувствовать и понимать это правильней и полней меня (хотя как? я не находил убедительных свидетельств, как будто для всех других подобные вещи подразумевались сами собой и обсуждения не требовали). Наверно, стыдно было в таких вещах признаваться даже себе самому, я осознавал как собственную вину и собственную ущербность это чувство — верней, бесчувственность — отделенности от родителей, расширявшейся чем дальше, тем больше… Вдруг мне подумалось, что, может, и маму в тот вечер защемило на миг что-то вроде такого же вот укола неясной вины, похожего на боль остаточной памяти…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: