Я слушал рассказ про двоих, которые нашли друг друга в этом городе, где с непривычки впору было и впрямь растеряться. У обоих никого больше здесь не было. Сняли комнату в старом деревянном домишке, чудом сохранившемся среди новостроек. Феликс до смешного боялся бетонных сооружений, это была одна из его странностей. На улице он как бы шутя оттаскивал Майю за рукав с тротуара на мостовую, подальше от стен, как будто на них каждый момент могло сверху что-то свалиться. Он сам обставлял это как шутку или игру, точно стеснялся признаваться в чем-то всерьез. Между тем среди его сюжетов (он все время что-нибудь сочинял, ну конечно же!) было нечто вроде фантазии о землетрясении на равнине. Она сама не читала, и не только потому, что почерк действительно был даже ей недоступен — это были по большей части именно замыслы, неразвернутые наброски, подробности должны были проявиться со временем, он сам их не всегда еще представлял, но кое-что пытался пересказать хотя бы в общих чертах. Речь там шла о сдвигах почвы и в то же время о сдвигах мысли, о пустотах подземных, но и о пустотах душевных, о неуследимых жизненных связях, о хаосе внешнем и внутреннем, о перемещениях слоев, газов и вод, о проваливающихся фундаментах и обреченных городах. Он ведь, к слову сказать, работал здесь в строительном управлении, что-то связанное с расчетом фундаментов, то есть это отчасти было и по его специальности; между тем к нему даже на улице пристало почему-то прозвище «Писатель», хотя никто не читал, что он пишет, и возможно уже не прочтет — все оказалось приобщено к истории болезни, неизвестно, сохранившейся ли…

— Там было про это! — сумел я наконец выговорить; раньше не удалось…

Она посмотрела на меня выжидательно.

— Про что?

Я замялся. Только что казалось, я знаю, я вспомнил, как это читал или даже будто слышал сам: шум нарастающей осыпи, отзвук пустоты под ногами, возглас предупреждения, любви или вины, голоса, как трепетные бессильные огоньки… будто даже вновь вижу четкие карандашные слова, написанные моим почерком… но тут же они исчезли, точно очертания ветвей после вспышки зарницы.

— Скажите… — между ее бровей напряглась складка, — а в этих записях на листке вам ничего не показалось… странным?

Я приоткрыл рот и пожал плечами; до меня только тут дошло, что она имеет в виду и о каком больничном отделении шла речь; но в следующий момент снова показалось, что я и это сам всегда знал… мне ли было не знать…

Она попробовала затянуться, но обнаружила, что сигарета потухла.

— А ведь знаете, — щелкнула зажигалкой, снова выпустила из ноздрей дым, — знаете, я на днях шла тут по улице, мимо места, где мы проходили когда-то и где он оттащил меня от стены. Смотрю, а там балкон обвалился. Еще обломки лежат, торчит арматура… Я тут мало с кем знакома и общения избегаю, но краем уха улавливаю иногда разговоры о какой-то афере с цементом, воровстве или подмене, о проектных ошибках. Здесь ведь все строительство приостановлено, вы, наверное, слыхали. Может, он что-то в самом деле знал, о чем-то догадывался? О чем, может, ему знать не следовало? Написал что-то слишком неосмотрительно? Или кому-то сказал? И неверно был понят? Его сплошь и рядом не так понимали. Даже иногда я. Я, наверное, вообще не понимала, насколько у него все всерьез, при всей шутливости тона. Как будто он меня от чего-то оберегал. Его не просто было понять, мне до него надо было еще расти. И не только мне. При всей житейской беспомощности, такой на вид нелепый… Но разве обязательно понимать, когда любишь? Как я уговаривала его уехать! Я ведь здесь не могла остаться, это было невозможно по многим причинам. Почему он не захотел? Говорил, что должен остаться… как будто был здесь что-то кому-то должен. Я виновата. Думала: уеду, он рано или поздно опомнится. Что случилось? Или может быть: что с ним сделали? Я понимаю, это тоже род безумия: думать, будто еще что-то возможно. Словно бумажка — всего лишь бумажка — способна перевесить, подвести черту… можете ли вы это понять?

Я неуверенно кивнул. Наверно, тут еще стоило спросить ее про эти буквы штемпеля… но в следующий миг, словно из другого измерения, в разговор вторгся из-за входной двери звук, напоминающий падение, и вслед за ним голоса, папин и Генеральши.

Слов я не разбирал, только сердитый тон соседки, она выговаривала папе за неурочное появление, как будто застигнуть ее у замочной скважины было столь же непристойно, как, войдя без стука, застать ее неодетой; папа оправдывался. Он вошел распаренный, вздернутый, кроликовая шапка в одной руке, портфель в другой. Майя встала, без всякого смущения протянула для знакомства руку. Я впервые вобрал в сознание всю ее тонкую фигуру, свитер с высоким воротником, джинсовые брюки, заправленные в сапоги с каблучками высокими, острыми (меня всегда восхищала способность женщин ходить без усилия на таких каблуках — так, наверное, собаку восхищает способность людей свободно держаться на двух ногах) — и увидел себя рядом с ней, женщиной, мальчишку с хохолком на темени, с вечно приоткрытым ртом. И заговорила она теперь совсем по-другому, чем со мной.

— У вашего сына, случайно, не могло быть брата близнеца? Очень оказался похож на одного человека. Вы, кстати, какого года?.. — Вопрос был ко мне, но ответил папа. — Нет, он был на три года старше. Или бывают близнецы от разных матерей? А? Не было у вас в том году какого-нибудь приключения?

— В каком, вы говорите? — поддался он двусмысленности, которая, что ни говори, не может не льстить мужскому самолюбию. И как было не поддаться! (И как же она это умела! И куда мне было рядом с ней!) — О, в том году я был большой начальник, меня послали фининспектором на городской рынок… но это целая история… Один момент, сейчас я сниму пальто…

— Нет, мне уже пора. Мне далеко добираться, — она назвала улицу или район, я по обыкновению как-то не воспринял — стоя с открытым ртом, я вдруг осознал другое: что к автобусу ее провожать будет, конечно, папа, не я же, ему и пальто надевать было не надо. Я даже не попросил ее повторить адрес — не то чтобы не догадался, не успел сообразить от неожиданности: мне еще не пришло на ум, что папа не просто проводит ее, а уведет, позаботившись, чтоб больше я ее не увидел.

7. Музыка

Слабый, издалека или ниоткуда, голос затихает, едва возникнув, но зацепившись за него, уже пробуждаются, разрастаются, ветвятся другие звуки, готовые сложиться в мелодию… биение струнных жилок, дрожь, ропот, приближающийся намек.

Я слушал музыку через допотопный громоздкий магнитофон, снабженный наушниками, чтобы не раздражать никого в доме наружным звуком. Громкость от этого не зависела, ее умел воссоздавать изнутри мой собственный слух, одновременно очищая плохонькие самодельные записи от посторонних шумов и тресков.

Шнур воткнут в розетку, стул в противоположном углу, накинув на плечи пиджак, все больше сливается со стеной, предметы теряют вес в сумеречном звучащем воздухе. Дуновение флейты или ветерка. Глубоко внизу играет отблесками, переливается дорожка лунной ртути, шевелится, бродит, трепещет еще не оформленная жизнь. Вздрагивает пульс, оживает дыхание, на туманном экране выявляются тени, линии, пятна, но прежде, чем удается узнать черты, они расплываются, рассыпаются и не могут соединиться заново. «Замечательно, — говорит доктор Казин, отлепляя от моей стриженой головы чмокающие присоски. — Совсем другое дело. Помнишь, что у тебя тут возникало в прошлый раз? Геометрия, математические кривые, в этом роде, не так ли? Компьютерная музыка, я бы не отличил от настоящей».

Голый прекрасный череп облеплен присосками и проводами; матовая кожа, точеные черты, нежный мальчишеский альт… это не я…

«Нам всем дано больше, чем мы сами думаем, — с наслаждением продолжал философствовать мой доктор, умывая руки под теплой струей. — Но какие-то способности в нас давно атрофированы, особенно современной цивилизацией. И мы даже не осознаем в себе инвалидов. Я сам, если хочешь, один из таких. Приходится компенсировать разными способами. То, что ты видишь здесь — отчасти приборы исследования, отчасти попытка протеза, пусть пока что несовершенного. Как все искусственное. Само по себе искусство, может быть — своего рода протез. Но вдобавок у меня есть ты. И не только ты. В человеке можно, если угодно, видеть своего рода генератор и преобразователь смыслов — в том числе и таких, которые не всегда удается перевести на общепонятный расчлененный язык. Слова всегда компромисс — или даже ложь, как выразился поэт. В том числе и те, что я сейчас сам говорю? Ха-ха… То-то и оно. На некоторые слова я, глядишь, даже не решусь. Хотя и одной решимости мало. Потому что слова — это еще и цензура, слова — ответственность, о которой мне без конца твердят разные чистоплюи. Но разве не важней всего истина? Если б мне только не связывали руки! Если б ты мог остаться со мной один на один! А? Чтобы не надо было отчитываться хотя бы перед твоими родителями. О, куда б мы могли зайти, соединив способности… С тобой хорошо иметь дело, потому что ты не носишься со своей значительностью. Ведь не ради же одного удовлетворения научного любопытства я стараюсь. Тут речь о том, о чем говорили — каждая на своем языке — все мировые религии. Может, ничего важнее на свете нет. Может, это способно подвести нас к самым главным, последним загадкам. Мы к ним даже не подступаемся, потому что заранее боимся чего-то худшего, чем поражение, мы делаем вид, что их нет — так спокойнее. Мы боимся, мы не способны проникнуть в себя самих, другой человек — для нас вовсе недоступный мир. И главного в этой жизни, может, вообще нельзя постигнуть, если не выйти за ее пределы, не взглянуть на нее из какого-то другого измерения. Не теряя при этом с ней связи, вот в чем проблема. Я пробую нащупать путь как будто парадоксальный; на первый взгляд кажется, будто он лишь уводит от реальности или создает какую-то другую. При всех потугах подтвердить что-то свидетельством достоверным, вот как на этом экране… Но это лишь на первый взгляд… в том-то и парадокс…» — Он подмигивал, заранее предлагая не принимать его болтовню слишком всерьез; в конце концов, я ведь сам сочинял ему все новые речи, чтобы не так бояться чего-то, что лезло без спроса в уши и мозг. Проще было с этим справиться, переводя все в чужие слова, отделив от себя человека, пытавшегося выведать, может быть, что-то запретное, что болезненно томило меня самого…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: